приятелей Бена и из рук вон плохого полицейского расследования.
— Эй, — встряла я, — а как же Бен? Он уже не в счет?
— Помилуйте, но это грубейшая из когда-либо допущенных судебных ошибок, — сказала толстуха. — И не делайте вид, что вы придерживаетесь другого мнения. Если, конечно, вы не покрываете своего папочку. Или же вам слишком стыдно за то, что вы наделали.
Я бросила на нее свирепый взгляд. В кудряшках у тетки застрял кусок яичного желтка.
«Господи, ну какой идиот ночью трескает яйца! Или он у нее там с утра?»
— Наша Магда очень серьезно занимается этим делом, она среди тех, кто хочет добиться освобождения вашего брата, — сказал старик, снисходительно приподняв бровь.
— Он чудесный! — сказала Магда, обращаясь ко мне. — Пишет стихи, сочиняет музыку. Он просто воплощение доброты. Либби, вам непременно нужно его узнать, непременно.
Магда перебирала разложенные перед ней папки, по одной на каждого члена моей семьи. На самой толстой были наклеены фотографии моего брата: рыжеволосый Бен в детстве торжественно-серьезно держит в руках игрушечный самолет-бомбардировщик; Бен с черными волосами и испуганным лицом сразу после ареста; Бен сегодня — в тюрьме, снова рыжеволосый, с видом ученого мужа, рот приоткрыт, словно его сняли посередине фразы. На папке Дебби было единственное фото в костюме цыганки на Хеллоуин: щеки нарумянены, губы накрашены, каштановые волосы прикрывает красная мамина бандана, подол юбки подоткнут. Справа к ней тянется моя покрытая веснушками рука. Эта фотография была в нашем семейном альбоме, я и не предполагала, что она окажется где-то еще.
— Где вы ее раздобыли? — спросила я.
— Кое-где. — Толстая рука легла на папку.
Я глянула на стол, борясь с искушением наброситься на толстуху. Из папки старика снова показался снимок мертвой Дебби. Теперь была видна не только окровавленная нога, но и исполосованный живот и почти отрубленная рука. Я перегнулась через стол и вцепилась в руку старика.
— А ну немедленно убери эту мерзость! — зашипела я.
Он спрятал снимок; схватив папку, прикрылся ею, как щитом, и заморгал.
Вся группа теперь смотрела на меня с любопытством и некоторой опаской, словно на любимого кролика, который взбесился прямо на глазах.
— Либби, — заговорил Лайл примирительным тоном ведущего ток-шоу, — никто не сомневается в том, что вы находились в доме. Никто не ставит под сомнение, что вы пережили ужас, с которым не справился бы ни один ребенок. Но неужели вы все видели собственными глазами? Может быть, вас научили, что говорить?
Я мысленно представила, как Дебби, дыша мне в затылок, пухлыми ловкими пальчиками старательно разбирает мои волосы на тоненькие аккуратные прядки и заплетает косу елочкой, которая, как она утверждала, куда сложнее французской косы, а потом завязывает огромный зеленый бант, превращая меня в подарок. Вот она помогает мне удержать равновесие на краю ванны, чтобы я смогла, глядя в зеркальце, через плечо рассмотреть в большом зеркале над раковиной свой рыжий затылок. Дебби, которой всегда так хотелось, чтобы все кругом было красивым.
— Доказательств, что мою семью убил не Бен, а кто-то другой, нет, — сказала я, заставляя себя вернуться в мир живых, где я обретаюсь совершенно одна. — Господи, он ведь даже ни разу не подавал апелляцию. Даже не пытался выйти на свободу.
Я мало что понимаю в поведении заключенных, но мне всегда казалось, что они постоянно подают апелляции, что это их страсть, даже если у них нет шансов. Тюрьма в моем представлении — это люди в оранжевой униформе с белыми ярлыками. Бен собственной безучастностью доказал, что виновен. При чем тут мои показания!
— У него хватило бы оснований и для десятка апелляций, — торжественно произнесла Магда. Я поняла, что она из тех женщин, которые когда-то с криком появлялись у меня на пороге. Хорошо, что я не дала Лайлу свой нынешний адрес. — Если человек не борется, это не означает, что он виновен, — это означает, что он потерял надежду.
— Так ему и надо.
Лайл округлил глаза:
— Господи, Либби, вы действительно считаете, что убийца Бен? — Он коротко, от всей души рассмеялся, но тут же проглотил смешок и пробормотал: — Извините.
Надо мной никогда не смеются. Все, что я говорю и делаю, воспринимается с чрезвычайной серьезностью: кто рискнет смеяться над жертвой! Жертва не может дать повода для веселья.
— Что ж, продолжайте забавляться своими теориями заговоров, — сказала я и резко поднялась.
— Зачем же вы так! — произнес парень с внешностью копа. — Останьтесь. Убедите нас в том, что мы не правы.
— Он не подал… ни… одной… апелляции, — сказала я тоном воспитательницы детского сада. — Этого для меня достаточно.
— В таком случае вы дура.
Я с силой его оттолкнула, развернулась и услышала за спиной:
— Она так и осталась маленькой лгуньей.
Я нырнула назад в толпу и бросилась к выходу, отчаянно прокладывая себе путь под мышками и между застежками брюк справа и слева, пока, оставив позади весь этот галдеж, не добралась наконец до прохлады колодца лестничных пролетов. Единственной победой в этот день для меня стала толстенькая пачка купюр в кармане да убеждение, что все эти люди вызывают ту же смешанную с презрением жалость, что и я.
Дома я везде включила свет, забралась в кровать с бутылкой липкого рома в руках и, лежа на боку, начала изучать замысловатые линии от сгибов на записке Мишель, которую так и не продала, — забыла.
То, что сегодня произошло со мной, казалось, ставило все с ног на голову. Когда-то давно мир, словно разделившись на людей, считавших Бена виновным, и тех, кто был убежден в его невиновности, пребывал в равновесии, а теперь возникало чувство, что двенадцать совершенно чужих людей из занюханного подвала, запихнув в карманы кирпичи, перебрались на сторону вторых и в одну секунду туда сместился весь вес. Магда и Бен с его стихами, сила надежды, следы от ног, кровавые пятна, пустившийся вразнос Раннер. Впервые после суда над Беном я оказалась одна среди людей, которые считают, что я ошибаюсь в отношении брата, а я не сумела дать им достойный отпор. Поколеблено мое собственное убеждение. Я не могла сейчас, как это бывало раньше при другом раскладе, просто отмахнуться от этих людей: они были настолько непреклонны, так безапелляционны, будто обсуждали меня бесконечное число раз и давно пришли к выводу, что нечего со мной миндальничать, если и так все ясно. А я-то, дуреха, отправилась туда, полагая, что, как бывало в других местах, мне, вероятно, захотят помочь, проявят обо мне заботу, решат мои проблемы. Меня же вместо этого подняли на смех. Неужели со мной так легко не считаться? Неужели я так легко ведусь?
Нет, подумала я и повторила про себя привычное заклинание, что тогда ночью видела то, что видела. Что, собственно говоря, не соответствовало действительности. На самом деле я ничего не видела. И что? Ладно, предположим, чисто технически я ничего не видела — только слышала. А почему только слышала? Да потому, что, когда умирали сестры и мама, я пряталась в шкафу, а пряталась, потому что подло струсила.
Та ночь… Да, та ночь… Я проснулась — в комнате, где мы спали с сестрами втроем, было темно. В доме стоял такой холод, что с внутренней стороны на окнах белел иней. Дебби уже успела перебраться в мою кровать (мы часто спали втроем, тесно прижимаясь друг к другу, чтобы согреться) и спиной упиралась мне в живот, своим весом припечатывая меня к холодной стене. Едва научившись ходить, я стала лунатиком и бродила во сне, поэтому не помню, как переползла через Дебби, зато отчетливо помню Мишель на полу: она спала, как обычно, в обнимку со своим дневником и с ручкой, как с соской, во рту — из уголка губ стекала тоненькая чернильная струйка. Я не стала ее будить: в нашем шумном доме сон