«Он целый день вот так валяется на койке. Я понимаю, что он еще не подох, только когда он шевелит пальцами ног». Руби была бы рада и в тот момент, и несколько раз после этого поменяться местами с волчонком. По ее мнению, Ромул и Рем, о которых Ада ей читала, были счастливыми детьми, так как у них по крайней мере была свирепая защитница.
Однако, несмотря на такие тяжелые и одинокие времена, Руби, справедливости ради, могла сказать о Стоброде, что он никогда не поднимал на нее руку. Она не помнит, чтобы он когда-нибудь ее ударил. Но правда и то, что он никогда даже не погладил ее по голове или по щеке в приливе доброты.
Она взглянула на Аду и сказала:
— Вот. Как ты это совместишь с твоим представлением о дочернем долге?
Прежде чем Ада нашлась что ответить или даже просто выразить удивление, Руби поднялась и гордо ушла в темноту.
Стоброд ничего не сказал, а Трендель произнес тихо, как будто про себя:
— Она долго копила, а сейчас собрала все в комок и выбросила одним махом.
Позже, когда Стоброд и Трендель ушли, питая лишь смутную надежду на ее согласие, Ада направилась вверх по тропе к надворным постройкам. Вечером сильно похолодало, и она предполагала, что к рассвету ударит мороз. Луна, полная и высокая, струила такой яркий свет, что каждая ветка на дереве отбрасывала синюю тень. Если бы Ада хотела, она могла бы вытащить томик «Адама Вида» из кармана и читать его при свете луны. Только самые яркие звезды сверкали на сером небе. Рассматривая их, Ада заметила Орион, взошедший на востоке, затем она увидела, что луна утратила небольшую сбою часть. От нее был отрезан тоненький ломтик. Затмение луны — вот что это было.
Она зашла в дом и взяла три стеганых одеяла и подзорную трубу Монро. Труба была итальянская и очень красивая на вид, с орнаментом, вырезанным на латуни, хотя оптика у нее была не так хороша, как у немецких. Ада прошла к навесу и взяла походный стул, один из четырех, с мыслью о том, не тот ли это стул, на котором умер Монро. Она поставила его во дворе перед входом в дом, завернулась в одеяла и растянулась на стуле, запрокинув лицо к небесам. Затем посмотрела через трубу, одновременно подкручивая ее, чтобы сфокусировать. Луна внезапно ослепила ее, затемненная с краю, но все еще ясно видимая, с кратером на верхушке горы в центре.
Ада наблюдала постепенное наступление тени на лик луны, и, даже когда затмение стало полным, луна все еще была слабо видима, цвета старого медяка и, по всей вероятности, примерно такой же величины. Как только наступило затмение, засиял Млечный Путь, река света, струящаяся по всему небу, лента, словно усыпанная мельчайшей дорожной пылью. Ада передвинула трубу на эту звездную реку, остановилась и внимательно посмотрела в ее глубину. Через трубу звезды размножились в спутанные заросли света и, казалось, все прибывали и прибывали, пока Ада не почувствовала, что словно висит в воздухе в опасной близости от края пропасти. Как будто она смотрит вниз, а не вверх, повиснув на самом краешке Земли. На миг у нее возникло что-то вроде головокружения, схожего с тем, которое она почувствовала у колодца Эско, такое чувство, словно она могла отклеиться и беспомощно упасть в эти колючки света.
Она открыла другой глаз и отвела в сторону подзорную трубу. Темные стены долины Блэка поднимались вверх и держали ее прочно закрепленной в чаше земли; успокоенная, она удобно улеглась на раскладном стуле и стала смотреть в небо, наблюдая, как луна постепенно появлялась из тени от Земли. Она думала о припеве одной из любовных песен, которую Стоброд напевал этим вечером. Ее последние слова звучали так: «Вернись ко мне, прошу тебя». Стоброд сумел донести это чувство едва ли не с большей убедительностью, чем оно было выражено в одной из самых проникновенных строк «Эндимиона». Ада должна была признать, что говорить, по крайней мере время от времени, о том, что чувствует твое сердце, прямо, просто и неосторожно, возможно, даже более полезно, чем произносить четыре тысячи строк Джона Китса. Она никогда не была способна на это, но думала, что ей бы хотелось этому научиться.
Ада пошла в дом, взяла доску для письма и зажженную свечу и вернулась к стулу. Она обмакнула перо в чернила, затем села и пристально посмотрела на лист бумаги, и смотрела на него до тех пор, пока перо не высохло. Каждая фраза, которую она придумывала, казалось, не содержит ничего, кроме позерства и иронии. Она вытерла перо промокательной бумагой, обмакнула его снова в чернила и написала: «Вернись ко мне, прошу тебя». Потом поставила свое имя, сложила листок и написала адрес госпиталя в столице. Затем плотно завернулась в одеяла и вскоре заснула. Ночью ударил мороз, и одеяло, которое было сверху, покрылось инеем.
Клятва не убивать
Инман шел через горную местность, придерживаясь троп, и почти не встречал людей. Он измерял расстояния частями дня. Полный день ходьбы. Половина дня. Меньше половины. Расстояние, проделанное в течение еще меньшей части дня, было просто маленьким отрезком дороги. Мили и часы стали понятиями, которые он презирал, с тех пор как у него не стало средств измерить ни то ни другое.
Ему пришлось прервать свой путь, когда он подошел к хрупкой женщине, которая сидела, сгорбившись, на жердяной изгороди и оплакивала свою умершую дочь. Поля капора на голове женщины затеняли ее лицо, так что Инман не видел ничего, кроме кончика ее носа. Когда она подняла голову и взглянула на него, по ее скулам текли слезы, блестевшие в утреннем свете. Ее рот, раскрывшийся в горестном плаче, напомнил Инману отверстие в сабельных ножнах. Она почти готова была похоронить своего ребенка в старом стеганом одеяле, так как не представляла, как сделать гроб.
Инман предложил ей помощь и провел целый день на ее заднем дворе, сбивая маленький ящик из досок, оторванных от старой коптильни. Они пахли свиным жиром и дымом гикори; их поверхность была черной и лоснившейся от дыма, которым в течение многих лет коптили окорока. Время от времени женщина подходила к двери, ведущей на задний двор, чтобы посмотреть, как идет дело, и каждый раз говорила:
— У моей девочки был понос, как печная зола, целых две недели, перед тем как она умерла.
Сколотив ящик, Инман выстлал его дно сухими сосновыми иголками. Затем прошел в дом, взял девочку, которая лежала, завернутая в одеяло, на кровати. Он поднял ее; она была твердым, плотным свертком, похожим на кокон или чернильный орешек. Инман пронес ее через заднюю дверь, а мать сидела за кухонным столом и смотрела на него пустыми глазами. Он развернул одеяло, положил девочку на крышку гроба, старясь не позволять своим мыслям задерживаться на ее ввалившихся серых щеках и заостренном носу. Он разрезал одеяло ножом и постелил его на дно гроба в качестве внутренней обивки, затем поднял девочку и положил ее в ящик, взял молоток и направился к двери кухни.
— Я собираюсь прибить крышку, — сказал он.
Женщина вышла и поцеловала девочку сначала в одну запавшую щеку, потом в другую и в лоб, затем села на ступеньке крыльца и смотрела, как Инман прибивает крышку.
Они похоронили ее на ближайшем холме, рядом с четырьмя старыми могилами, которые были отмечены плоскими речными плитами из глинистого сланца. Первые три могилы были детскими; в датах рождения не был указан ни месяц, ни год, только число, а даты смерти отстояли от дат рождения всего на несколько дней. В четвертой могиле была похоронена, скорее всего, их мать; Инман заметил, что дата ее смерти совпадает с датой рождения последнего ребенка. Он быстро подсчитал в уме, что ей было только двадцать лет, когда она умерла. Инман вырыл яму для новой могилы в конце этого маленького ряда камней. Когда это было сделано, он спросил:
— Вы хотите что-нибудь сказать?
— Нет, — ответила женщина. — В каждом слове, которое я произнесу, будет только горечь.
К тому времени, когда Инман засыпал яму, стемнело. Они вместе пошли обратно в дом. Она сказала:
— Я обязана накормить вас, но я даже не разводила огонь, ведь мне теперь намного меньше надо готовить.
Она вошла в дом и вернулась с продуктами: два маленьких узелка, один с овсяной крупой, другой с