груди руках четки из многоцветных бусинок с серебряным крестом и надетым на него золотым обручальным кольцом, тем паче что, не знаю уж почему, то ли из-за горизонтального положения, то ли потому, что ее поместили в этот чуть ли не сжимающий ее ящик — подгоняя тем самым предоставленное ей пространство к впредь отпущенному времени, то есть к ничто, — она произвела на меня такое впечатление, будто оказалась низведена на другую, уже не ту лестницу, где эволюционируем мы, живые; особенно это касалось ее лица, казалось, что оно просто-напросто прошло через руки охотников за головами.
Точно так же как и неделей раньше, когда я впервые посетил ее в «Голубых елях», меня захлестнули слезы, и мне пришлось, покинув помещение, обрести убежище в туалете этого заведения, каковой богатое и необычное обеспечение раздатчиками бумажных носовых платков наделяло чертами скорее лакримариума, нежели собственно отхожего места.
Когда, обуздав наконец свои излияния, я вновь вошел в двери поминальной залы, там как раз готовились закрыть крышку гроба. Все семейство отступило на несколько метров, кроме моей матери, которая без движения, спиной к собравшимся, не отводя взгляда от лица усопшей, обеими руками вцепилась в закраину гроба.
Прошло какое-то, показавшееся мне чрезвычайно долгим, мгновение, и я увидел, как она медленно нагнулась и запечатлела на лбу бабушки поцелуй. После чего, так же медленно выпрямившись, один за другим разжала пальцы и нетвердой походкой, с протянутыми в пустоту руками, отступила на пять-шесть шагов, пока не оказалась рядом с моим отцом, который поддержал ее, обняв за талию.
Тут же выдвинулись двое служащих похоронного бюро с крышкой гроба. Накрыв ею гроб и подчеркнуто добросовестно ее приладив, они с помощью коловорота просверлили крышку по углам, выплеснув из каждого отверстия струйку опилок, те ложились вокруг пёрки своего рода венчиком, прежде чем ссыпаться тонкой струйкой по деревянному ящику и опасть тончайшей пыльцой на их лакированные штиблеты под треск дуба и свистящее, влажное дыхание, срывавшееся у них с губ, между которыми было зажато несколько шурупов.
Левитируя между безучастными, поблескивающими, в красных прожилках, черепами квартета облаченных в черные пары атлантов, мерное, сообразное скандированию только что вступившего похоронного звона, продвижение которого его слегка раскачивало, закрытый гроб погрузился через час в светотень небольшой церковки в Монферране, медленно избавляясь от посеребренного переливчатого покрова, коим его в знак последнего почтения окутало по извлечении из похоронного автобуса солнце, чтобы покрыться крапинками радужной дрожи, каковую добрасывали до него, просачиваясь сквозь витражи нефа, лучи света.
Церковный обряд вершил — правильнее было бы, впрочем, сказать
Гроб, после того как нас одного за другим пригласили собраться перед ним, был поднят с заменявшей примитивный катафалк пары металлических козел, на которые его в начале службы водрузили перед лестницей на хоры, как раз под алтарем, и снова помещен в похоронном автобусе на приподнятую до середины платформу, затянутую серым плюшем и занавешенную выкроенными из пурпурного бархата сборчатыми занавесками, подложив под нее венки и охапки цветов, все разошлись по своим машинам, и так, автомобилизированными, мы и проследовали за нашей усопшей родственницей до ее последнего прибежища, странным конвоем, растянутым и скорым, в целом неразличимым для всякого в него не входящего, своего рода тайной процессией, вершащейся инкогнито в сравнении с тем, как все это делалось некогда, в эпоху (то есть почти век назад), когда эта ныне отошедшая родилась, а именно пешком, толпой, за влекомыми лошадьми траурными дрогами, при неспешном прохождении которых крестились женщины и обнажали голову мужчины.
Траурный кортеж уже несколько долгих минут как рассеялся по кладбищу, а я, в одиночку, в окружении вынутых из похоронного автобуса и затем временно выложенных на дорожку цветочных композиций, прозрачная обертка которых шебуршала под легким ветерком, все еще оставался перед фамильным склепом, только что под скрип древесины, шуршание поддерживающих его веревок и бряцание зацепленных за латунные ручки металлических крюков поглотившим гроб, не в состоянии — словно мне надо было до самого конца, то есть до последнего свидетельства ее существования, наполниться воспоминаниями об этом, так мною прежде любимом существе — отвести затуманенные слезами глаза от тяжелого надгробного камня из розового гранита, каковой четверица атлантов, обратившихся между делом в могильщиков, медленно перемещала поверх похрустывающего при вращении длинного стального цилиндра, помогая себе для этого испускавшими жалобные отрывистые похрустывания деревянными клиньями, а один из них, теперь уже скорее потешный кузнец, нежели могильщик, — ломом с расщепом на конце, чье регулярное позвякивание о бетонную облицовку гробницы, казалось, подхватило отзвучавший недавно в церкви похоронный звон, но с более высокими, более хрупкими, более отрывистыми и не такой глубины звуками, словно мало-помалу замирающее в своем бронзовом колокольце било.
Потом до моего рукава дотронулся брат. «Ну, пойдем же, — призвал он, — нечего здесь стоять, все кончено, семья собирается помянуть бабушку, ждем только тебя». И тогда-то, словно мы почувствовали, что оставить теперь ее здесь, на дне этой ямы, под этой гранитном плитой, которую, встав на колени и опершись на локти, из протянутого перед собой подобия пистолета со здоровенной трубкой из белого пластика в качестве дула грунтовал один из четверых могильщиков, означало навсегда покинуть нашу бабушку, разъединяя на веки вечные наши судьбы, которые пересеклись в это самое мгновение в последний раз, мы, заливаясь слезами, пали друг другу в объятия.
И вот сразу пополудни все наше семейство очутилось на холмах Шантюрга, в тени растущих в саду одного из моих дядей миндальных деревьев, вокруг длинного деревянного стола, накрытого белой бумажной скатертью, которую удерживали металлические зажимы. Скорбь и жара — поскольку стояло время отпусков и, хотя нас отчасти и предохраняла от того, чтобы расплавиться, листва, солнце пронизывало каждую нить наших темных одежд, делая их обжигающими, — подавили нас всех, так что мы разговаривали мало, вполголоса.
Потом было подано прохладное розовое вино, от него быстро разогрелись умы, раскраснелись щеки, покрылись капельками пота лбы и виски. Мы не замедлили скинуть куртки, расстегнуть пуговицы рубашек и блузок, распахнуть воротники, засучить рукава. Мало-помалу исчезло всякое подобие торжественности, послышались громкие голоса, потом смех, и, когда ее подали, все дружно налегли на еду. После кофе и рюмки дижестива из футляров были извлечены шары для игры в петанк[30] , все разбились на пары. Я, однако же, отказался войти в одну из них и взял у родителей машину.
Я пересек Монферран и проехал по его предместьям до квартала Ла Плен, где и припарковался у бабушкиного с дедушкой коттеджа. Как будто в музее, то есть с тем же, пусть мы и знаем о его тщетности, старанием внимательно осмотреть все вплоть до мельчайших деталей, я в последний раз зашел в каждую комнату, медленно передвигаясь по свежей, но уже тронутой затхлостью полумгле, сгущавшейся за запертыми ставнями и закрытыми окнами, и почти не нарушая мертвенный покой своими шагами, лишь