Все смешалось, как в кошмаре. В воздухе засвистали палки, камни, замелькали руки и закрутились ополоумевшие багровые лица с дикими глазами. Слышался уже не крик, а какая-то каша из хрипения, визга, жестких ударов по чему-то живому и глухих, тяжелых падений. И вдруг раздался стихийный, торжествующий рев. Вдали, на конце площади, виднелись казаки, но уже не правильной серой полосой, а разрозненными жалкими кучками. А в них неуклонно и страшно все летели и летели тяжелые и круглые камни.
— Наша взяла! — прокричал высокий человек и улыбнулся детской радостью и торжеством.
— Гляди!.. — тихо и внятно сказал кто-то в толпе. На той стороне площади медленно и мерно развертывалась длинная серая полоса, и отчетливо было видно, как отбивали торопливый и мерный такт сотни ног. Сразу все стихло, и на площади опять встал какой-то молчаливый и бледный призрак.
— Не смеют, пугают! — робко и недоумело заговорили в толпе.
Что-то светлое, правдивое и казавшееся таким простым и естественным бессильно заметалось, стараясь уверить сжавшиеся сердца.
— Братцы… как же так?.. Что же теперь?.. — спросил высокий мастеровой упавшим жалким голосом.
И вслед за тем что-то ударило в землю и небо. Серые люди куда-то исчезли и затянулись полосой легкого и сизого дыма…
IX
К вечеру разошлись тучи и выглянуло солнце. На улицах было пусто, и только куры тихо бродили по дороге да возле церкви, трусливо поджимая хвосты, бегали и нюхали землю собаки. Было тихо и страшно, и казалось, над землей, между замершей и затаившейся жизнью и глубоким, свободным голубым небом, стояла какая-то невидимая мертвая, давящая сила.
В сарае, при волости, на помосте лежали рядами неподвижно мертвые люди и смотрели вверх остановившимися навсегда белыми глазами, в которых тускло блестел вопрошающий и безысходный ужас…
Рассказ о великом знании
I
Был у меня один приятель, человек души уязвленной и ума исступленного.
Был он весьма талантлив и не так еще давно написал книгу, вызвавшую большой и даже необыкновенный шум. Многие узрели в нем пророка, многие безнравственного мерзавца и только некоторые — человека глубочайшей иронии. Вряд ли не я один понял, что книга эта (кстати сказать, характера мрачного и даже нигилистического в глубочайшем смысле этого слова) была просто криком сердца измученного, души изверившейся, разума, смеющегося над самим собою.
Я не вполне знаю его биографию. Известно только, что родился он где-то в захолустном городишке, в семье мелкого чиновника, детство провел болезненное и заброшенное, ибо матери лишился что-то очень рано и остался на руках няньки, совершенно простой бабы из солдаток, которая к тому же любила выпивать не в меру.
Каким образом у него появилось это непомерное, можно сказать, трагическое самолюбие и мечты о власти необычайной, сказать трудно, принимая во внимание наследственность мелкого чиновника, бедность, заброшенность и воспитание няньки, солдатки и пьяницы.
Не менее трудно определить, откуда явилась непобедимая пытливость ума; склонность к мечтаниям, незаурядная воля и талантливость натуры вообще.
Надо сознаться, что мы еще очень далеки от проникновения в подлинные тайны человеческого я.
Трудность же анализа даже для меня, человека… впрочем, это все равно… трудность анализа усугублялась тем, что он не любил и даже не умел рассказывать о себе. Как-то так выходило, что во всем его детстве не было ничего замечательнее любви к дворовым собакам и первой книги, прочитанной им лет семи от роду, а именно — сочинений Марка Твена.
Несколько раз, правда, он рассказывал при мне один эпизод, случившийся в год смерти матери, когда ему было не больше двух лет, и рассказывал даже с большим удовольствием… Но я никак не мог понять, чем замечателен этот случай и какие выводы на нем можно построить.
Желая быть объективным, однако, эпизод этот воспроизведу, хотя, повторяю, не вижу в нем ничего достопримечательного.
Дело было так: в яркий солнечный день мальчик этот, двух лет от роду, сидел где-то на дворе и мыл в луже свои собственные штанишки; жил же в их дворе какой-то отставной и выживший из ума профессор, длинный и сухой немец, всегда ходивший в длиннейшем черном сюртуке; оный немец наткнулся на мальчика и спросил его:
— Что ты делаешь? Малшик, маленький малшик?
На это мальчик весьма рассудительно и солидно объяснил, что моет он свои штанишки, так как мамы у него нет, и если он сам о себе не заботится, то так и будет ходить в грязных штанишках.
Тогда немец тяжко вздохнул, кряхтя полез в задний карман своего бесконечного сюртука, вытащил длинный фуляровый красного цвета платок и приложил к глазам. Потом погладил мальчика по голове, сказал:
— Бедный малшик!
И отошел…
Вот и весь эпизод! И я, ей-Богу, не понимаю, какой может быть в нем особый смысл, чтобы рассказывать его с таким многозначительным наслаждением.
О последующей его жизни знаю уже совсем мало. Знаю только, что гимназии он не кончил, шалуном и драчуном был отъявленным, с явным стремлением вечно быть вождем, чем главным образом и объяснялись все его выходки, иногда для детского возраста даже и совсем нелепые.
Так, например, будучи в пятом, кажется, классе, идя однажды ночью по полю, усмотрел он огромную вывеску с надписью: место для свалки навоза. Немедленно отодрал он огромную доску от столба, с величайшим трудом притащил в город и прибил на воротах городского кладбища… Зачем?.. Неизвестно!..
По выходе из гимназии куда-то отправился учиться живописи, где-то голодал, едва не сделался шулером, зарабатывал на жизнь, рисуя увеличенные портреты и карикатуры в уличных листках, и вдруг неожиданно всплыл на верха литературы и весьма скоро стал известен у нас, а после своей пресловутой книги, с идеей которой я совершенно не согласен, прогремел даже и за границей.
Был он всегда меланхоличен и замкнут, хотя и высказывался весьма откровенно. Думаю, однако, что откровенность была только кажущаяся, а самое главное, без чего все остается ложью, он всегда таил.
Когда я с ним познакомился, был он в угаре увлечения женщинами. Был же он сладострастен несомненно. Глупые женщины льнули к нему со всех сторон, прельщенные его известностью и некоторой оригинальностью манер и внешности, и брал он их всех без разбора, даже до странности.
После нескольких лет форменного распутства вдруг объявился женоненавистником и даже стал жесток, хотя и не без странностей: явно презирая женщин, умилялся каждой милой женской черте, явно издеваясь над ними, был иногда излишне даже мягок и жалостлив до сентиментальности.
Впрочем, в этой сентиментальности было нечто, что наблюдается у закоренелых и хладнокровных убийц, которые, вырезав на своем веку десятки людей, вдруг сюсюкают над каким-нибудь слюнявым