представлял это поколение. Большая часть прессы и значительная публики, особенно на Западе, разделяли их взгляды. Все соглашались в необходимости реформ. Все правительство, сверху донизу, разваливалось если не от дряхлости того, что устарело, так от нестойкости того, что создавалось на скорую руку. Денежное обращение служило тому лишь одним примером, тарифы — другим, но и все здание, как это уже было в 1789 году,[463] нуждалось в реконструкции: сама конституция устарела не меньше Конфедерации. Раньше или позже, удар был неминуем, и тем сокрушительней, чем дольше его откладывали. Гражданская война сделала новую систему свершившимся фактом, и страна стояла перед необходимостью преобразования всего механизма на практике и в теории.

Можно было бесконечно обсуждать, какая часть правительственной машины нуждается в реформе в первую очередь; все они безотлагательно в ней нуждались, но в самом скандальном состоянии — и этого никто не отрицал находились финансы, источник постоянных и всесторонних неприятностей. Правда, с тарифами дело обстояло и того хуже, но за их сохранение ратовало больше заинтересованных лиц. Маккаллок обладал исключительным достоинством: он отнесся к необходимости реформ с полным пониманием и сочувственной готовностью — отметая партии, должности, сделки, корпорации и интриги; такого Генри Адамс больше никогда не встречал.

Из хаоса часто рождается жизнь, особенно когда с порядком рождается привычка. Гражданская война породила жизнь. Армия породила мужество. Молодые люди из породы добровольцев были не всегда покладисты и послушны под началом, зато отменны в бою. Адамсу чрезвычайно нравилось, что его считали одним из них. И нигде, ни до, ни после, за всю свою жизнь он не чувствовал себя так легко и свободно, как среди этих людей в атмосфере тогдашнего министерства финансов. Чуждый партийным пристрастиям, он воображал, будто он и его друзья чуть ли не руководят администрацией, у которой в ее предсмертные дни не было, кроме них, ни друзей, ни надежды на будущее.

Они были не только ее единственными союзниками, но и весь правительственный организм, во всех его частях, жил их энергией. Как раз в это время Верховный суд решил возбудить дело о бумажных деньгах, и судья Кертис[464] готовился выступить против якобы конституционного права администрации устанавливать искусственный масштаб цен в мирные дни. Эвартс потерял покой: ему нужно было выстроить ряд аргументов, способных противостоять доводам судьи Кертиса, и он ломал голову, как это сделать. Ему никак не удавалось найти первый ход. В сражении с судьей Кертисом, последним из могучей когорты юристов школы Маршалла, идти на риск было нельзя. Известно, что при сомнениях быстрейший способ прояснить мысль завязать полемику, и Эвартс намеренно вызывал полемику. День за днем, разъезжал ли он, обедал или гулял, министр юстиции заставлял Адамса оспаривать его положения. Ему, говорил он, нужна наковальня, чтобы чеканить свои идеи.

Адамс чувствовал себя польщенным: наковальня, что ни говори, хотя по ней и бьют, предмет куда солиднее, чем молот, которым бьют, и, не считая себя обязанным относиться с большим почтением к аргументам мистера Эвартса, чем тот питал к ним сам, изощрялся в возражениях как только мог. Подобно большинству молодых людей, он был крайний педант, а дискутируемый вопрос имел скорее историческое и политическое, чем юридическое значение. Адамс без труда, приводя должные аргументы, доказывал, что искомого права администрации не дано и что в конституции при всем желании нельзя вычитать основания, допускавшие, чтобы в мирные дни без необходимости нарушались масштабы цен. Полемика сама по себе не имела для Адамса большой цены, но благодаря ей он познакомился с председателем Верховного суда. Трактуя этот вопрос в своих корреспонденциях в «Нейшн» и статьях для «Норт Америкен ревью», Генри обратился за разъяснениями к занимавшему этот пост мистеру Чейзу,[465] который — один из старейших и непреклоннейших лидеров партии фрисойлеров — вызывал в нем особые чувства: фрисойлеров оставалось мало. Как у всех людей с сильной волей и уверенных в себе, недостатки мистера Чейза были продолжением его достоинств. Его во все времена нелегко было заставить идти в упряжке и непросто прибрать к рукам. Он превосходно разбирался, где ложь, но не всегда руководствовался тем, что было относительной правдой. Его тешила власть, словно он все еще заседал в сенате. В деле о бумажных деньгах он оказался в весьма неловком положении: в качестве бывшего министра финансов он был их создателем, в качестве нынешнего председателя Верховного суда выступал их противником. В жизнь газетного корреспондента бумажные деньги не вносили ни особой радости, ни большой печали, но они служили темой для его репортажей, а судья Чейз был не прочь приобрести в прессе союзника, который излагал бы обстоятельства дела так, как хотелось судье. Адамс быстро стал своим в доме Чейза, и союз этот немало облегчил жизнь в Вашингтоне неоперившемуся искателю газетной фортуны. Как бы ни рассматривать политику и характер Чейза, он был выдающейся фигурой, высокого — сенаторского — ранга и при всех своих сенаторских недостатках неоценимый союзник.

Однажды, проходя по улице, Адамс встретил Чарлза Самнера — что непременно рано или поздно должно было случиться — и, немедленно остановившись, поздоровался с ним. Как ни в чем не бывало, словно восемь лет порванных связей есть вполне естественное течение дружбы, Самнер, издав вопль изумления, мгновенно впал в свой прежний тон героя, жалующего вниманием школьника. Адамс не отказал себе в удовольствии его поддержать. Ему было тридцать, Самнеру пятьдесят семь; он повидал в мире больше людей и стран, чем Самнер когда-либо мог мечтать, и ему показалось забавным позволить обращаться с собой как с ребенком. Восстановление нарушенных отношений всегда испытание для нервов, а в данном случае путь к нему был густо усеян шипами: в ссоре с мистером Адамсом — как, впрочем, и в других — Самнер вел себя отнюдь не деликатнейшим образом и теперь был склонен придавать излишнюю значимость вещам, которые даже бостонцы вряд ли стали бы хранить в памяти. Но Генри тут интересовала и завлекала еще одна возможность исследовать человеческие свойства политика. Он знал, что этой встречи, хотя бы по своим журналистским делам, ему не избежать, и ждал ее, для Самнера же она явилась неожиданностью, и, насколько Адамс мог судить, досадной неожиданностью. Наблюдая за поведением Самнера, Адамс немало для себя извлек — практический урок, стоивший потраченных усилий. Нетрудно было видеть, как ряд мыслей, по большей части неприятных, пронеслись в уме Самнера: он не задал ни одного вопроса ни о ком из Адамсов, не поинтересовался друзьями Генри, ничего не спросил о его пребывании за границей. Его занимало только настоящее. Что делает Адамс в Вашингтоне? В его глазах Адамс мог обретаться тут только в роли хулителя, более или менее злобного, возможно, шпиона и, уж наверное, интригана и карьериста, каких в столице толклись дюжины, — словом, политик без партии, писака без принципов, соискатель должности, который, несомненно, станет просить у него, Самнера, протекции. Все это — с его точки зрения — звучало правдой. Пользы Адамс ему принести не мог, а вреда, скорее всего, причинит в полную меру своих возможностей. Адамс принял такой ход мыслей как должное; ожидал, что его будут держать в почтительном отдалении; признал, что основания для этого есть. Велико же было его удивление, когда Самнер открыл ему объятия; с ним обращались почти доверительно, его не только пригласили быть четвертым на обеде в приятном тесном кругу в доме на Лафайет-сквер, но и допустили в святая святых — кабинет сенатора, где тот рассказал ему о своих взглядах, политическом курсе и целях, порою даже более ошеломляющих, чем забавные пробелы и аберрации в его всеведении.

В целом их отношения оказались самыми странными из всех, какие Адамс когда-либо поддерживал. Он любил и чтил Самнера, но не мог отделаться от мысли, что ум сенатора — предмет в области исследования патологии. Порою ему казалось, что Самнер тяготится своей обособленностью и, живя в политических джунглях, тоскует по просвещенному обществу; но это вряд ли объясняло все до конца. Ум Самнера достиг спокойствия стоячих вод зеркальной глади, которая все принимает и отражает, но ничего не вбирает. Образам, полученным извне, предметам, механически фиксируемым чувствами, милостиво разрешалось существовать на поверхности, пока они ее не волновали, но они никогда не становились частью мышления. Генри Адамс не вызвал никаких эмоций, а если бы вызвал неприятное чувство, тут же перестал бы для сенатора существовать. Он был бы механически отторгнут его умом, как был механически принят. Не то чтобы Самнер в своем эгоизме был более воинствен, чем другие сенаторы — Конклинг, например, — но у него этот недуг поразил уже все клетки мозга, перешел в хроническую, окончательную стадию, тогда как у других сенаторов носил по большей части острый характер.

Возможно, именно поэтому знакомство с Самнером представляло особую ценность для журналиста. Адамсу он оказался чрезвычайно полезен, несравненно полезнее всяческих великих авторитетов — этого окаменелого резерва газетного бизнеса, первоначальных накоплений силура. Прошло несколько месяцев, и от них никого не осталось. Тогда, в 1868 году, они, как и сам город, менялись, но не изменялись. Лафайет- сквер обнимал всю общественную жизнь. В пределах нескольких ярдов вокруг убогой скульптуры Кларка

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату