Юданов отпер ящик стола, достал потертый кожаный бювар, вынул из него несколько распрямленных листов, исписанных крупным, с наклоном почерком. Каждый лист начинался одинаково: «Дорогой Илья Львович!..»
— Даже не верится, что это он — мне! Что это его рукою начертано! И вот сегодня, когда его уже нет… Ну что я мелю! Его не может не быть, он есть, он всегда будет!
Илья Львович убрал письма, вынул какие-то страницы, нашел нужное место и прочитал торжественно:
— «Верю я в следующее: верю в Бога, которого понимаю как Дух, как любовь, как начало всего. Верю в то, что истинное благо человека… в том, чтобы люди любили друг друга и вследствие этого поступали бы с другими так, как они хотят, чтобы поступали с ними… Я не говорю, чтобы моя вера была одна несомненно на все времена истинна, но я не вижу другой — более простой, ясной и отвечающей всем требованиям моего ума и сердца; если я узнаю такую, я сейчас же приму ее». Вот что ответил Толстой синоду. Вот что такое его вера, его мораль!
— Его мораль, если не ошибаюсь, непротивление злу?
— Да. Он считал, что добро, утвержденное злом, перерождается в новое зло. Ибо зло порождает зло.
— Добро тоже способно породить зло, Илья Львович. Если добро не противится злу, оно неизбежно порождает новое зло. А вы, судя по всему, надеетесь одной лишь воскресной проповедью убедить волка, чтобы он не резал себе на ужин овечку и предпочел поужинать травкой? Но для этого надо, чтобы желудок у волка был устроен так же, как у овцы.
— Но Толстой…
— Я немало читал Толстого. Подставь вторую щеку, не так ли? Однако в своем ответе синоду, на который вы сейчас ссылались, он отнюдь не подставляет второй щеки.
— Ну, не в щеке суть. Главное же… Вот он и мне пишет то, что неустанно повторяет и твердит каждому… — Тут суматошный старик снова полез в стол за письмами. — Вот, пожалуйста: «…счастье в том, чтобы не противиться злу и прощать и любить ближнего». Не мне одному он так писал. А я… я целиком… целиком и полностью разделяю эту прекрасную мысль. И не вижу в ней каких-либо противоречий. Я вижу в ней точнейшее определение понятия счастья, над которым человечество билось тысячелетиями. Дайте-ка иное определение, более точное и всеобъемлющее, попытайтесь. Не сможете!
— Отчего же? У меня, например, свое представление о счастье. Это максимальное приближение к осознанному идеалу.
— Заумно! Заумно, друг мой, и большинству недоступно. А определение Льва Николаевича понятно любому неграмотному мужику. Отсюда и небывалая для России прижизненная популярность. А что творилось на его похоронах!..
— С неграмотного мужика какой спрос, с бедняги? А вот мне, грамотному, в его столь популярном, как вы уверяете, определении счастья ничегошеньки не понятно.
— Что же вам непонятно? В чем усмотрели вы тут противоречие?
— Попытаюсь объяснить. Давайте рассуждать. Скажите, пожалуйста, Илья Львович. Смею ли я считать вас своим ближним?
— Безусловно! Как и я вас. Значит, если вы способны испытывать чувство любви к ближнему… Так ведь и Лев Николаевич призывает к тому же!
— Минуточку! Весь вопрос в том, что Толстой тесно увязывает любовь к ближнему с непротивлением злу. Вот в этой увязке и заключено противоречие. Представьте себе, что некто имярек причиняет зло вам. Вам, которого я люблю. Следуя завету Толстого, я не должен противиться этому злу, которое причиняется вам. Не должен противиться имяреку, а должен позволить ему беспрепятственно причинять вам зло?
— Нет-нет… Ну, право, кто и какое зло может мне причинить?.. Ваш пример звучит несколько… абстрактно, да.
— Еще конкретнее? Извольте! Я не стану особенно распространяться о своем отношении к вашей дочери, к Неле. Вы знаете. Но… не дай бог мне оказаться Кассандрой… но представьте себе на миг такую ситуацию. В нынешних наших обстоятельствах вполне, к сожалению, возможную… Мы с Нелей прогуливаемся по аллеям Александровского парка. И вдруг нам навстречу группа преступных негодяев. Они начинают приставать к Неле с оскорбительными домогательствами. Они намереваются причинить ей страшное зло. Как же в таком случае прикажете поступить мне? Послушаться графа Толстого и не противиться злу? То есть малодушно, подлейшим образом ретироваться и оставить свою невесту, вашу дочь, в лапах этих мерзавцев? Или — еще подлее и отвратительнее — остаться, дабы стать немым свидетелем, но только не противиться?!
— Вы говорите жуткие вещи! Успокойтесь, на вас лица нет!
— Нет уж, Илья Львович! Коли решился начать, доведу до конца. Уж будьте любезны выслушать, как ни задевает это ваши чувства. О своих не говорю… Так в чем тут мое счастье? В любви к ближнему или в непротивлении злу? Совместимо ли такое непротивление злу с любовью к ближнему? Возможно ли совместить несовместимое? Вот где главное противоречие! А вы утверждаете… Нет, Илья Львович! Такого счастья мне не надобно, увольте! Я в подобном случае лишь могу поблагодарить судьбу за то, что остался хотя бы при левой руке, которая способна удержать наган… и барабан его еще не пуст!
— Успокойтесь же, ну успокойтесь, я прошу вас… Не надо таких примеров, не надо! Налить вам заварки? Вы же голос сорвали, нельзя же так.
— Спасибо, я лучше из-под крана… Я сам, спасибо.
Мирон Яковлевич вскоре вернулся, вытирая платком усы, все еще бледный. Сел молча, сокрушенно мотнул головой.
— Прошу простить меня, Илья Львович… сорвался… Ни к чему это.
— Ну и слава богу! — обрадовался добряк Юданов. — Давайте полемизировать… но без эмоций. Не надо… Давайте разберемся… Пускай без равнодушия, оно невозможно, но и без излишней горячности. Ладно?
Тот молча кивнул, соглашаясь. Поощренный этим кивком, Илья Львович продолжал:
— Те примеры, которые вы привели… Ведь гений Толстого предугадал такие возражения. И ответил на них. Да, представьте себе! Когда речь зашла о всяческих… ну, скажем, разбойниках. Так он призвал нас просвещать этих разбойников. Убедить их перестать быть разбойниками. Вот истинная гуманность великого человека!
— Гуманность? По отношению к кому? К так называемому разбойнику, который наверняка ведает, что творит? Или к его ни в чем не повинной жертве?
— Разве одно непременно исключает другое?
— Ну да, опять же, чтобы волки сыты и овцы целы… Вам все время хочется примирить непримиримое.
— А разве это так уж недостижимо? Нелегко, согласен. Особенно в России. Давно ли у нас на каждую книжную лавку приходилось едва ли не полсотни винных?.. Но разве не величайшее счастье — преодолеть все трудности и просветить народ, в том числе и разбойников? Пробудить в злодее дремлющие разум и совесть — вот в чем счастье!
— Ценою скольких несчастий? Ценою скольких невинных жертв? Не знаю, Илья Львович, не знаю…
— И я не знаю. Но если Россия не станет лучше, если народ не просветится, жизнь не станет справедливее и люди не станут счастливее… Для чего же тогда все это… вся эта… революция? Столько жертв, столько ненависти, крови! Я понимаю, точнее — пытаюсь понять… Дескать, что толку говорить о лесовозобновлении на площадях, не очищенных от сухостоя и валежника… Да, именно это — очищать! И вы, Мирон Яковлевич, так и тянетесь к топору… то бишь к револьверу. Очищать! Но прежде чем рубить или стрелять, задайтесь вопросом: научены ли вы отличить больное дерево от здорового? Не получится ли так, что вы подвергнете санитарной рубке здоровые деревья, а больные, рассадник всевозможных гнилей, оставите на корню? Ответьте мне!
— Спросите что-нибудь полегче, Илья Львович. Но согласитесь, что, прежде чем просвещать разбойников, надо просветить дровосеков. Вы сами к этому подвели. Я вам отвечу вопросом на вопрос.