каком-то смысле это объясняется тем, как его подготовили, ему не удается играть роль этакого спонтанного советского парня…

ВЕДУЩИЙ (за кадром комментирует тот факт, что я был у Донахью в двух передачах подряд): Фил Донахью является существенным элементом стратегии Познера. Через его программу Познер получает прямой выход на гигантский слой средней Америки…

ГОЛДМАН: Когда мы смотрим Познера по телевидению, мы должны всегда помнить о том, что он пытается всучить нам определенный товар. Надо себе задавать вопрос: «А я купил бы подержанную машину у этого человека?» Надо все время спрашивать себя: «А я готов поверить его гарантиям?» И знаете ли, в какой-то части гарантии в порядке, скажем, клаксон работает, но шины могут быть спущены. Именно в этом контексте надо рассматривать все, что он говорит».

Велика ли разница между Г.И. Бариновой и этими достопочтимыми джентльменами? Между тем, что хотел сделать Ленинградский обком, и тем, что на самом деле предприняла телевизионная компания WGBH (которая, замечу, имеет в Америке реноме одной из самых прогрессивных, самых либеральных, самых демократичных, самых профессиональных). Положа руку на сердце, думаю, что разницы никакой. Пожалуй, даже Баринова и обком более честны в своих намерениях, они откровенно заявляют, что людей надо «готовить». Ни Зенкер, ни Бим, ни Голдман, ни, конечно, Атлас и руководство телекомпании не согласились бы с тем, что они «готовят» аудиторию.

Я же уверен в том, что идеологическое руководство американского телевидения сомневается в способности зрителей сделать «правильные» выводы из увиденного — и в этом они ничем не отличаются от советских идеологических комиссаров.

Меня в этой программе насквозь проанализировали. Это необыкновенно интересный и поучительный опыт, позволяющий судить о неуверенности в себе тех, кто посвятил себя созданию антисоветских стереотипов и сам стал жертвой своей деятельности. У них просматривается некая паранойя, суть которой сводится к следующему: если американский зритель увидит во мне нормального человека, честного, но при этом советского, он начнет сомневаться не только в стереотипах, внушаемых ему всю жизнь, но, что еще опаснее, в той внешней и подчас внутренней политике, которую он, зритель, воспринимал как единственно верную.

Советские представители не первый год появляются на американском телеэкране. Однако их не опасаются, потому что они не противоречат существующему стереотипу: сильный акцент, выражение лица, манера одеваться, логика изложения — все это соответствует представлениям о том, каков есть «русский». Пробиться к зрителю, преодолев стереотип, одновременно подтверждая его, крайне трудно. Как только зритель видел на экране образ, сформированый в голове, дело было сделано: что бы ни говорили русские, это не имело никакого значения, поскольку они по определению ничего хорошего сказать не могут. Есть, правда, другие русские, хорошие — те, которые просят политического убежища, но так как и они, «выбравшие свободу», говорят с русским акцентом и не выглядят «американцами», зрителя следует соответственно подготовить: «А теперь хотим представить вам борца за права человека в Советском Союзе, которого принимал и приветствовал вчера президент Рейган, — советского диссидента Анатолия Щаранского».

Образ «плохого русского» возник в результате десятилетий идеологических усилий. Начиная с карикатуры 1918 года, изображающей бородатого и звероватого большевика, о котором я уже упоминал, и кончая страшенным Иваном Драго, которого все-таки нокаутирует бесстрашный Роки, этот образ вбит в американский национальный мозг и закреплен с помощью мрачных и бездарных «рупоров» советской политики. И это стало особенно важным с появлением телевидения: когда говорил «русский», аудитория понимала, что говорит плохой человек, лжец, представитель зла.

Но я, Владимир Познер, не соответствовал стереотипному образу. «Как, — спрашивал зритель, — он русский?!» А вот это и в самом деле опасно, в особенности с точки зрения консерваторов. Впрочем, и некоторых либералов. Как-то я участвовал в дебатах с профессором Гарвардского университета Дэвидом Ергиным (это было в 1979 году в Торонто), так он потребовал, чтобы около него на столе поставили маленький американский флаг, а около меня — маленький советский. Он опасался, что зрители, не дай бог, спутают, кто есть кто.

Поскольку я не похож на того «русского», которого создала американская пропаганда, зритель волей- неволей испытывает некоторый шок и начинает слушать. И вовсе не потому, что доверяет мне, а потому, что несовпадение реальности и ожиданий заставляет его вынуть идеологические пробки из ушей. Именно это и злит Джорджа Уиллса, Маршалла Голдмана и им подобных. Ведь если люди станут слушать, может статься, они придут к каким-то выводам — например решат, что семи десятилетиям антисоветской пропаганды вопреки в моих словах есть доля истины. А уж от такой мысли консервативная Америка содрогается. Поэтому выдвигается тезис: мое присутствие в США — не что иное, как коварный и страшный советский план. А то, что Америка была закрыта для меня до 1986 года, то, что меня не пускали на советский телеэкран, то, что я никогда не появился бы на американском телеэкране, если бы того не хотело само американское телевизионное руководство, — об этом не будем ни думать, ни говорить, ведь логика нас не волнует, не так ли?

Во время этого первого своего визита я ездил по стране и постоянно сталкивался с таким образом мыслей, с боязнью признать, что я обыкновенный человек, имеющий некую систему взглядов. Типичный случай произошел с архиконсервативным Ридом Ирвайном, джентльменом, возглавляющим организацию «За точность в СМИ» (на самом деле он и его сотрудники вылавливают в печати, радио и на ТВ все то, что противоречит консервативной точке зрения). Участвуя со мной в одной из передач Теда Коппела, он обозвал меня лгуном, но когда Тед попросил его указать, в чем же я соврал, он совершенно смутился, покраснел как рак и вынужден был признать, что он «не помнит». Я был свидетелем того, как страх рождает ненависть и как ненависть растит страх, как «свободная» печать и «демократическая» власть манипулируют американцами ничуть не в меньшей мере, но куда более умело и утонченно, чем советскими гражданами манипулируют «контролируемые» СМИ и «тоталитарная» власть. Я все это увидел, но не получил от этого зрелища ни малейшего удовольствия, не было и тени желания сказать: «Тьфу, они ничуть не лучше нас!» Единственное чувство, которое я испытал, — разочарование.

Первые дни моего путешествия прошли в буре эмоций. Потребовалось некоторое время, пока я смог чуть спустить паруса и вновь обрести равновесие. Когда же это произошло, эйфория, замечательный сон, ставший явью, уступили место тяжелому пониманию того, что прав был Томас Вулф: в самом деле домой нет возврата, мой дом — неизвестно где, не тут и не там, но где-то внутри меня, среди тех, кого я люблю; мой дом там, где живет моя жена, мои дети. Мне стало ясно, что Америка моих грез и мечтаний столь же далека от реальности, сколь далек был Советский Союз от моих юношеских иллюзий.

Я хорошо помню, когда и где испытал почти невыносимое чувство печали от осознания этой истины: это было 27 мая 1986 года в Сан-Франциско, в километре от моста Золотые Ворота, ровно через год после смерти в этом городе моей матери.

В течение десяти лет с момента ухода моего отца она постепенно теряла интерес к жизни. Она, разумеется, ходила в магазин, навещала друзей, даже путешествовала. Но ее единственной радостью были Павел, живший с ней в родительской квартире, я и моя дочь — ее внучка — Катя. В 1982 году, как мне помнится, врачи нашли у мамы аневризму аорты. Они предложили операцию, хотя и опасались, что не выдержит сердце. Оперироваться она отказалась, добавив, что будет жить, пока не придет ее время. Время пришло, когда она гостила у наших друзей Далси и Майкла Мэрфи в Сан-Франциско. Она скончалась в объятиях Далси — ушла быстро и безболезненно, как это всегда бывает при разрыве аорты.

Я не забуду телефонного звонка, который разбудил меня в Москве ранним утром двадцать восьмого мая, в день рождения моей жены. Это была Далси…

Знаете, что я нахожу необъяснимым? То, что смерть поражает наше воображение, шокирует нас. Чего нельзя сказать о рождении кого-либо; но ведь смерть — такая же естественная штука, что и рождение. Я понимаю, что моя мама умерла. Я признаю это. Но я отказываюсь считать это «нормальным», не могу примириться…

Спустя две недели я получил письмо от человека, который когда-то был влюблен в мою маму — впрочем, возможно, любил ее всю свою жизнь. Я знал его, когда мы жили в Америке, он приезжал к нам, когда мы жили в Берлине. Он всегда казался мне мягким, добрым и умным. Но этим, как я теперь понимаю, ничего не сказано, потому что он был (и есть) человек особый — в чем убедило меня его письмо. Вряд ли

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату