обычного, привычного вида.
Не верьте мусорной корзине, пепельнице, столу, за их неподвижностью скрывается привычная уловка: пройдет секунда, они подпрыгнут, и все взлетит на воздух.
Не расслабляйтесь. Вас слушают враждебные слова. Все блеф, ничего подлинного нет и не будет, пока мы сами не станем собственными авторами — и собственным произведением. И поверьте: так было, еще когда бряцал лирой Гомер. Из дерьма вроде нас ничего стоящего не выйдет. Может, дерьмо поменять?
Доктор Христиансен в подходящий момент приказал мне заткнуться, но подходящего момента все как-то не случалось.
Новый договор я подписал как и предыдущий: Эмиль Ажар. Я беспокоился: уже второй раз я использовал одно и то же имя, а я ужасно боюсь смерти. Но доктор Христиансен успокоил меня.
Ничего страшного. Судьба не нашла вас под именем Ажар, не найдет и под другим. Судьбе плевать. Судьба все сожрет. Да и вообще, что такое для судьбы все наши имена… И псевдонимы. Ваш удав когда глотает мышь, не спрашивает ее имени. Я знаю, конечно, что викинги в минуту смертельной опасности торжественно переименовывали соответствующего человека… Судьба охотится за Карлосом, а хватает Педро. Викинги думали, что смерть ошибется и Карлос останется жить.
Я все-таки постарался себя обезопасить. Первый литературный договор за меня подписал один таксист из Рио-де-Жанейро. Так что, если судьбе надо будет кого-то наказать, все отольется не мне, а бразильцу. Хотя Рио-де-Жанейро все-таки довольно далеко от Кагора. Можно и промахнуться, учитывая, во-первых, расстояние, а во-вторых, всех тех подонков, которые там тоже давно должны получить по заслугам.
Итак, первый договор подписал не я, второй, на всякий случай, собирался подписать именем Эмиля Ажара. Я ставил и ставил свою подпись — и не мог остановиться. Меня просто завораживал этот процесс. Я страдал симуляцией, мифоманией, паранойей, а теперь еще и манией величия. Прикрытие лучше некуда.
Доктор Христиансен призывал меня не расслабляться, но я думал, что все сделал очень ловко. Расписался пару сотен раз, так что палас в моей конуре был весь усеян белыми листами с как бы вроде моей подписью, скачущей по страницам, и вдруг меня охватил ужас. Подпись становилась все уверенней, все более похожей на подпись, типовой, идентичной, данной, твердой. Он существовал… Некий человек, личность, жизненная ловушка, наличие присутствия, изъян, уродство, травма, которая гнездилась во мне и становилась мной. Эмиль Ажар.
Я воплотился.
Я застыл, схватился, замер, схвачен, зажат. Да что там, я был. От страха у меня обычно все летит вверх тормашками. Сразу кораблекрушение и паника на борту, SOS, и нет спасательных шлюпок.
Он плавал рядом и цеплялся за мой рукав. И я видел, что ему так же страшно быть Ажаром, как мне — Павловичем. А поскольку мы оба боялись смерти, конца этому бздению видно не было.
Он трепыхался, пытался от меня отлепиться. Он так хотел выпутаться, что вокруг мелькало шесть его лап, три совершенно некомплектных крыла с миленькими чешуйками, в которых не было ничего человеческого, и крошечные розовые ужасно материнские соски, потому что все-таки, несмотря ни на что, он немножко мечтал о любви. Он пытался выкарабкаться, стать совсем другим, например крапчатой кувшинкой зоологического царства, но получалось у него не лучше, чем у меня, и как он ни твердил «да-да- да», получалось не смешней, чем у сюрреалистов. Хотя он точно был одним из них, и до упора, если так бывает, со всеми органами и элементами, чтоб больше мучиться. Максимальный шизофреник, генетического порядка, именем отца, и матери, и сына: из тех, что одним боком смердят, а другим пахнут мирром, и с расквашенных в кровь губ вдруг срывались стихи о любви, хотя, по идее, там должна была быть одна зверская агрессивность. Иногда ему удавалось, в сверхъестественном усилии, выкрикнуть правду, поменять рот на анус, но из того места, где в норме должно было быть одно дерьмо, колечками выходили, как у ловких курильщиков, святые нимбы, красота и жертвенность, которыми он тут же ловко прикрывал свои подлые поступки. Из предсмертных хрипов он творил шедевры, из зловонного дыхания — профессоров- лингвистов, от которых несет чем-то бессмертным, — хорошее слово, если бы им долгое время не вытирали задницу смерти. Единственное, что ему не удавалось у себя поменять, так это органы размножения, потому что вроде как нужно, чтоб все продолжалось, раз настоящего Автора нет.
Не получалось у Ажара прикинуться чайником, овощем, имяреком, водянистым местоимением — и перестать стыдиться себя и собственной лжи.
Кретин несчастный. Чем больше он старался не быть человеком, тем человечней становился.
В эту ночь у меня были новые галлюцинации: я видел реальность, сильнейшее из галлюциногенных средств. Вынести это не было сил. У меня есть в больнице приятель, так ему, счастливчику, мерещатся то змеи, то крысы, то червяки или другие симпатичные штуки. А мне — только реальность. Я встал, зажег надежду, чтобы стало посветлее и не так правдиво. То есть спичку. Никогда не говорите правды. Я не стал зажигать свет, потому что он включается надолго, а спичка гаснет быстро, и сразу зажигаешь другую, и зажигается надежда, и каждый раз становится легче. В коробке спичек — пятьдесят миров, пятьдесят цивилизаций, значит, в пятьдесят раз больше надежды, чем у электрической лампочки. С первой спички галлюцинации исчезли, и я увидел Христа. Рядом с ним стоял Момо, еврейский арапчонок, Мохамед из золотой капли Гут Д'ор, — помните, «Вся жизнь впереди», проповедь расизма и антисемитизма, как писали те, кто неспособен отличить расизм и антисемитизм, потому что это их естественная воздушная среда обитания, а чем дышишь, то не нюхаешь. Мохамед, которого для франкозвучия зовут Момо, стоял рядом с евреем по имени Христос, уполномоченным по любви и спасению человечества нарочно для преследования евреев, потому что христианскую цивилизацию изобрел еврей, и христиане не могут простить этого евреям, потому что это их ко многому обязывает. Доказано же клиническими испытаниями, что христиане ненавидят евреев за то, что те сделали их христианами — с вытекающими отсюда обязанностями, соблюдать которые лень.
Момо стоял рядом с первым избранным евреем, оба смотрели на угасающую надежду, которая, как полагается, должна была обжечь им пальцы, но только на этот раз горела почему-то дольше обычной спички, ведь за нее болели двое, и для морального духа нашей команды так было лучше.
— Как считаешь, обожжет он себе пальцы? — спросил Момо, глядя на спичку.
— Нет, — сказал Христос с сильным русско-еврейским акцентом, хотя в Россию он не заглядывал с тех пор, как там появились психиатрические клиники. — Думаю, нет. Эта спичка не обожжет ему пальцы.
— Думаешь, погаснет раньше?
Еврей подергал себя за рыжую бороденку. Для пущего антисемитизма у него еще был горбатый нос.
— Ничего. Возьмет другую.
— Да та, которую он сейчас держит, — она-то его обожжет или нет? — спросил Момо.
— Она обожжет ему пальцы, только если погаснет раньше, — сказал Христос — он знал толк в надежде и в цивилизации и, кроме того, всегда держал про запас философию Талмуда.
— И потом, свечка горит, а пламя не растет.
Тут он засмеялся, потому что вспомнил, что евреев всегда обвиняли в ростовщичестве.
— А я думаю, что эта спичка сначала обожжет ему пальцы, а потом погаснет, — сказал Момо с логикой ребенка, который никогда не отстанет. — На что спорим?
— Нет, — сказал Христос твердо, потому что он был слабый человек и, как мог, сопротивлялся. — Я никогда не спорю. Вера не позволяет.
— Проиграть боишься, — сказал Момо, который был мусульманином, а в этом смысле христианином, буддистом и евреем.
— Плевать мне, проиграю или нет, — сказал Христос, с бельвильским акцентом, поскольку посещал Бельвиль из любви к бедности. — Я всегда проигрывал. Я рожден для проигрыша. Люблю проигрывать, всегда проигрываю, и в этом моя сила. Я слабый человек, вот почему я еще держусь. Чем больше я теряю, тем больше они дергаются. Я точу их изнутри, подтачиваю своей слабостью, У них от этого непрохождение