позволяет ему, при огромной филологической эрудиции, находить такие связи и сопоставления, которые порою ставят меня в тупик. Я уже высказывал ему свое восхищение, но он признался, что всем похвалам предпочел бы поэтическую способность. Мы нарушили, безусловно, нормальный путь одной из самых гармонических в истории натур, но обрели какого-то нового Пушкина. Свои творческие способности он уже раскрывает, но иначе…
Я взял слово:
— Но он не хочет «иначе»! Мы воскресили не юношу, а зрелого мужа со всеми установившимися привычками эмоционального мышления в ритмах. Но вся система этих привычек рухнула, сохранившись в памяти…
— Стереть память, — предложил кто-то.
— Вместе с ней исчезнет личность… Нынешний Пушкин ведь в поэзии не подтверждения своей былой славы ищет. Ритмы нужны самому его организму. Говоря о нем, одно мы забываем: он не наше создание. Он явление самой природы — не кибер. Мы не создали, а только восстановили алгоритмы его мозговой деятельности, но неверно, с просчетами. Мы как бы «навязали» ему нарушенные связи и изъяны интеллекта. Подумайте: подарить жизнь но отнять ее главную ценность! Жестокость! Он должен, он обязан ненавидеть нас и все наше… коли б ненавидеть умел!..
Предлагали пути. Методы переключения «творческого потенциала» — отвлечения от губительных дум, слава Богу, о генетической цепочке да о немыслящих молекулах больше не вспоминали.
Бородин сказал, что он, собственно, собрал всех нас, чтобы коллегиально обдумать и утвердить метод гипнотического или фармакологического, или электронного, наконец, — а это мы умеем! — понуждения Пушкина к новому виду деятельности. До сих пор, сказал Бородин, мы избегали подобного, предоставляя процесс самой природе…
Во мне все клокотало от возмущения. Теперь они станут его физически мучить!.. О моем Пушкине, гениальном, доверчивом поэте, о живом и страдающем Александре Сергеевиче рассуждали, как о не совсем удачно сконструированной машине. Обсуждали ее изъяны, искали их причины в какой-то немыслящей цепи каких-то аминокислот, советовались, как лучше заменить ее части другими для возможного полезного применения. Хотели что-то в нем согнуть, выпрямить насильственными руками науки.
Слушать все это было невыносимо. Будто я присутствовал при операции, которую делали страстно любимой женщине — пластали ножами обожаемое тело как обычное мясо, рвали крюками мускулы, грубыми пальцами трогали трепещущие нежные сосуды…
Я покинул заседание.
В тот же день поздно вечером я подрулил к воротам нашей дачи. Спит ли Он, драгоценное дитя человечества? Или бодрствует над книгами, или потаенно пытается выдавить из себя несколько стихоподобных строк?
В окнах света не было, и вокруг плыла темнота и тишина. Только в окружении задремавшего цветника под окном его кабинета сиял подсвеченный нами снизу мраморный бюст Лермонтова на невысокой колонке. Изображение сына своей поэзии захотел сам Пушкин, нашел ему место, насадил вокруг цветы и придумал подсветку, чтобы ночью из темноты возникало дорогое ему лицо «гениального мальчика».
Я приблизился к крыльцу и увидел: у подножия колонны на измятых цветах лежало неподвижное тело. Он был холоден. Он был мертв. Эксперимент закончился.
На рассвете после тысячи хлопот мы с Бородиным вошли в комнату Пушкина. Под настольной погашенной лампой лежал сборничек, раскрытый на стихотворении Бенедикта Лившица:
Последние две строчки были отчеркнуты и повторены на полях знакомым летящим почерком. Вероятно, он, мучительно сопоставив чужие эти строки с остротою своего трагического положения, задумался, оставил на полях свой последний автограф, экономно выключил свет и вышел перед сном в темноту. Может быть, только подышать в цветничке, может быть, навсегда покинуть дачу… Кто знает?
В его времена верно и живописно называли разрывом сердца то, что обнаружило вскрытие.
Останки дважды рожденного Пушкина тайно, как при первых похоронах, отвезли в прежнюю могилу. Там теперь снова истлевает бесчувственное тело.
Чтобы это не повторилось, я и решился…
XIV. Пять стихотворений