«фабрикой своих собственных врагов», культивируя в народе недоверие через пресловутую классовую ненависть.
Как ни маскировались репрессии, ни один из «приспособившихся», включая верхушку, четко выкристаллизовавшуюся ко времени войны и полностью уже оправдывавшую пословицу «От всех по способностям, нам по потребностям», не был уверен в том, что его «ни за что» не уберут в недра страны. Среди крестьянства почти не было семей, где не было бы репрессированных. Страна жила в «многобедственном страхе». Все это рассказано уже не раз и впервые, точно и правдиво, Солженицыным. В массы начала проникать мысль: «не может ли поражение СССР (не России!) изменить необратимую антинародную политическую ситуацию в стране?» По-настоящему боялись оккупации лишь партийная элита и евреи. Остальные не так чтоб немцев ждали, но, когда это свершилось, врагу внешнему доверились, в надежде при его содействии сбросить внутреннего врага. Сталин предавал не только свой народ, отрекаясь от пленных и оккупированных, он предал евреев, предопределив их на гибель. Они-то и должны были стать теми «советскими людьми», которых массово уничтожали оккупанты. Арестовывали тех, кто утверждал, что Гитлер поголовно уничтожает только евреев. Тысячи погибших от немецкого фашизма евреев послужили материалом для патриотической советской пропаганды:
Конечно, оккупация привлекла и «пену» — проходимцев, негодяев, садистов, авантюристов, но я говорю о массах. И в то же время оккупация пробудила настоящий патриотизм, давно выжженный лозунгами и официозным «советским»… Но это удлиняет рассказ о событиях, что ставлю главной своей целью.
Эвакуированная контуженной на обороне Москвы в южный городок, я была ошеломлена: обыватели немцев определенно ждали как разрушителей советского строя.
Ждали с разных позиций, даже оказались такие, кто помурлыкивал «Боже, царя храни». Тому, что твердила советская пропаганда об ужасах германского фашизма (оказавшимися справедливыми) не верил почти никто: ко лжи привыкли и уже не верили правде.
Особенно следует сказать о казачестве и близких к нему социальных слоях. Донское, Терское, Кубанское особенно враждебно было строю, сломавшему и поругавшему его вековые устои. Раскулачивание, голод, при котором вымирали станицы (у казаков отбирали все съедобное, даже семечки и жмыхи). Это были наиболее стойкие и бескомпромиссные противники той системы, которую с легкой руки Запада обобщенно именуют «большевизмом». Я и буду пользоваться этим обобщающим словом.
Зная о настроениях северокавказского населения — русской Вандеи — включая и горцев, немцы пришли сюда «миротворцами»: я сама читала приказ немецким солдатам, расклеенный (конечно, и для пропаганды) на улицах. Солдатам в приказе разъясняли, что здесь они на «дружественной территории», что здесь они должны соблюдать вежливость, уважать обычаи горских народов (я это особенно четко запомнила) с их особым отношением к женщине и старикам. И немцы более или менее это соблюдали, хотя пограбливали изрядно (жертвой оказалась и я сама с мамой, лишившись меховой шубки). Поэтому с Северного Кавказа с отступившими немцами ушли тысячи и тысячи советских подданных. Уходили и те, кто действовал, и те, кто понимал, что само их пребывание на оккупированной территории уже чревато Сибирью в будущем.
В числе таких оказалась и я сама. Мы уходили не от своей страны, а от правительства, основной системой которого были репрессии. Казаки же уходили массой. Перед войной, перед лицом военной опасности, большевики лукаво воскресили тени Кутузова и Суворова, гальванизируя уже не «советский», но общенародный патриотизм. Вспомнив казачью славу России, казачеству разрешили его форму, горцам — холодное оружие, в войну сформировали казачьи части Доватора. Но обида была уже необратима. И пока сын был у Доватора, отец, зачастую уже побывавший как раскулаченный в Сибири, погружал семью в бричку и катил на запад за отступавшими немцами, в хвосте которых все более накапливались силы для новой гражданской войны. Оставшиеся на освобожденной земле тоже представляли хороший горючий материал для борьбы со сталинским режимом. Следует заметить, что и сын — комсомолец-доваторец, узнав о формировании антисоветских казачьих частей, при первой возможности (часто это был плен) ускользал от защиты социалистического отечества и искал на Западе, нет ли там его батьки или братана.
Подобным же образом формировалась и Русская Освободительная Армия (РОА) Власова и инородческие легионы. Это был резерв гражданской войны с большевизмом-сталинизмом, но не с самой Родиной. Огромное количество «изменников родины», собравшихся на Западе, могло бы стать наглядным, вопиющим позором советской системы, но в каком-то роковом ослеплении и расчете, уничтожая одну — германскую — форму фашизма, Европа и Америка поддержали другую его форму, назвавшую себя советской властью и укрывшуюся за коммунистическими лозунгами. Как автор этих воспоминаний, коснусь схематично и собственной позиции в этой трагедии.
Если не считать отроческих годов с романтизацией нового небывалого в мире государственного строя, я, пожалуй, была аполитичной, начиная с периода своей многолетней болезни, развившей некую созерцательность. «Хруст костей в колесе» не давил сознания, захваченного вопросами истории, эстетики, оформленных, впрочем, марксистско-ленинским стереотипом. Вопросы личного устройства в жизни тоже не слишком волновали.[1] Не заставила сделать выводы и гибель близких и дорогих людей — это ощущалось как недоразумение, как частность. Кстати. Не погибла я сама в те времена лишь по счастливому стечению обстоятельств — жила в Крыму, когда всех близких друзей в Москве «замели» прямо с новогодней встречи.
Гнева у меня не было. Наивность, доверчивость системе доходили до святости. Году в 38-м попросила мачеха из Ленинграда отнести денег ее брату, посаженному в Москве. Прихожу на Пушечную. В приемной — родственники с передачами, тихие, с расширенными от ужаса зрачками. (Сколько таких зрачков я видела потом!). Громко излагаю в окошечко цель прихода. Дежурный офицер, объяснив важно, что передачи принимаются только от близких родственников, спрашивает, кто я Петру. «Мачеха моя…» и торопливо объясняю, что я знаю Петра хорошо, еще с комсомольских времен, что он не может быть виноват, что его арест — недоразумение… И вдруг военный в окошке, вперив в меня удивленный взор, тихо говорит: «Барышня, уходите отсюда». И среди сидящих с передачами тоже шелест: «Барышня, уходите скорее…». Я ушла и даже не подумала проследить, нет ли за мной «хвоста». Отец, уже изгнанный из партии за «эсеровское прошлое», в ужас пришел, узнав, где я была. Пожалуй, тогда это было бесстрашие доверия: Петька-то не виноват! И вы разберетесь, конечно. Я верила в государственную справедливость так крепко, что безбоязненно общалась с «запачканными» через своих мужей подругами: я-то сама чиста! И только в ретроспекции понимаю, почему меня по возвращении с Донбасса не взяли обратно в Третьяковку: я там в свое время не скрыла, что отец исключен из партии (он умер «вовремя», не успели посадить!).
Итак, мышлением моим владел советский стереотип. И когда в далекой от Москвы провинции стереотип вдруг разрушился, все предстало в ином свете. Рухнувшая государственная система при оккупации быстро перестроила сознание, показав свою изнаночную сторону. Стало возможно осудить все, о чем говорить было не принято, узнать неведомое (трупы политических, залитых известью во дворе тюрьмы). И, сбросив стереотип, не восторгаясь оккупантами, я внезапно ощутила истинную живую любовь к моей несчастной России, к ее замордованному народу, любовь, которая прежде была только умозрительной и эстетской. Я позже старалась в статьях своих писать и о величии России и об ее поруганности (немецкие фашисты уже дозволяли в русской прессе мотивы такого патриотизма).
Берлин, Потсдам. А потом Северная Италия — «казачьи станицы», во Фриули собравшие, кроме казаков, к концу войны огромное количество русской интеллигенции, и советской, и староэмигрантской. Мы оказались вместе с теми, кто жаждал дальнейшей борьбы за Россию, и с теми, кто просто мародерствовал, боролся за новый личный престиж; с теми, кто бежал из СССР от кары «ни за что» и от кары за кровавые полицейские дела; кто попал за рубеж насильственно и присоединился к казакам, так как здесь давали пайки, не было конвоя и маячил призрак самостийной «Казачьей земли». Ее обещал «новому казачеству» стоявший во главе станиц престарелый белый генерал П. Н. Краснов. Все боеспособные мужчины использовались немцами на Балканах и в Италии в борьбе с партизанами. В Италии жили главным образом семейные.
Кубань и Ставрополье — «русская Вандея» — уходили за немцами добровольно. Десятки сотен бричек заскрипели по степям в направлении Украины, Белоруссии и по указанию немцев спустились в Италию. Это был великий и последний в истории казачества «Отступ».
С немцами ушли и верующие: православные и сектанты. Сколько раз слышала я признания: «Немцы, конечно, гады, вроде сталинцов, но мы за них стоим по одному тому, что воны церквы пооткрывалы!».