— Какой же мужик не пьет?

— Партейный ведь! Близко не допускает.

— Так кваску ему ядрененького поднеси. Непременно после бани испить надо…

Обнадеженная Ульяна бережно завернула веник в подол юбки, а в награду за услугу подала Лукерье серебряный рубль. Та деньги не взяла.

— Потом заплатишь, бабонька, потом, коли проба удастся. Не люблю брать наперед.

Проводив ее, Лукерья утешила себя: «Всех жалко! Но дуру-то эту еще жальчее. Заморилась-то как! Извелась-то! И того понятия нету, что мужа, ежели он врозь живет, ничем не удержишь. Самой надо бы пришатнуться к нему, не лаяться, коли чего не по нраву. У мужика свое рассужденье, ты же тянешь на свою сторону. Вот тебе и развал, неудовольствие, ссоры-перекоры, потому как супротив мужнина рассуждения тебе выставить нечего: ни лица румяного, ни тела гладкого, ни ума! Да вдобавок и меня в грех впутала, экую срамоту ради жалости пришлось сочинить!»

Боязливо оглядываясь, замирая — не хоронится ли Барышев где-то в темноте, не ждет ли ее, — Ульяна пробралась в свою избу, закрылась на все затворы.

Лампу не зажигала, наспех поела холодной пшенной каши, потом до полуночи сидела на печи, отгоняя угрозу: «Может, соврал Егор! Откуда мог прознать он про Павла-то Афанасьича? И пошто же, если Павел Афанасьич живой, здоровый, в село не является?» Называла она Барышева не мужем, а только по имени-отчеству, как чужого, иначе пришлось бы признать его право на возвращение к ней. Наконец твердо и уверенно она сказала себе: «Не пущу! Сколько лет вестей не подавал, где-то скитался, поди-ко, так и другую семью успел завести, а я одна тут бьюсь, мыкаю горе, недопиваю-недоедаю. Ничего ему здеся не причитается! Пусть отваливает! Не пущу!»

Тем тягостнее показалось ее одиночество, пустота в избе. С трудом дождалась, когда Гурлев, справив дела в сельсовете, вернулся наконец ночевать. Ходики, тикающие на простенке, показывали время далеко за полночь.

Гурлев разулся, бросил портянки на печь, устало зевнул:

— Слышь, Уля! Я часа два-три сосну, а ты достань из сундука и приготовь мне на утро праздничные шаровары и чистую рубаху.

— С какой это радости? — угрюмо спросила Ульяна. — Опять уж куда-то собрался, а дома полный двор снегу, некому подгрести и убрать.

— В райком вызывают! С почтой бумага получена. Велят лично явиться, вместе с избачом.

— Поезжай послезавтра. Поутру-то я баню истоплю, попаришься, отмоешься и тогда все чистое на себя наденешь.

— Суббота скоро…

— В субботу истоплю баню своим чередом. Занашиваешь ты белье, отстирать невозможно.

— Нельзя не ехать, — отрезал Гурлев.

Чувствуя себя виноватой перед ним и понимая, что сейчас он единственная ее опора, Ульяна предпочла не спорить, не выговаривать.

— Плохо мы с тобой живем, Паша!

— Хуже некуда! — согласился Гурлев. — Не душа в душу. Я вот уж который день замечаю, как ты вроде бы сама не в себе. Даже ругать меня перестала. То ли захворала? То ли решилась на что-то?

— Поживи-ко с таким, как ты! — горестно и в то же время уклончиво сказала Ульяна. — Какое терпение-то надо!

Он тоже мог бы ответить ей: «Поживи-ко с такой женой!» Но разве залог только в терпении? Недавно в читальне мужики завели разговор: ладно ли живут они с бабами. В чем оно состоит «семейное счастье»? Одни говорили: бабы призваны ублажать мужей и рожать! Другие настаивали, будто баба в жизни — вообще человек лишний, навязанный мужику: сначала по молодости лет он ее любит, а потом живет по привычке, терпит, не видя иного исхода. И вот тогда Федор Чекан разбил их отсталые мнения. «То не семейная жизнь, если в ней нет мира, согласия, дружбы, взаимного понимания! Нарожать детей может каждая зверюга, самая неразумная. Попробуйте-ка детей вырастить, выучить, воспитать настоящими людьми, которые бы не презирали и не считали труд в тягость, а находили его первейшей надобностью и радостью и которые бы вас, отцов и матерей, приветили в старости! Одним терпением не одолеете, а наглядевшись, как вы помыкаете женами, как с ними не ладите, пойдут ваши детишки вразброд, всяк по своему разумению. И как же сделать, чтобы в семье был порядок? Ты поднялся, так помоги же и дорогой тебе женщине подняться, поставь ее и возвысь с собой в уровень, дели все заботы и радости пополам».

Это он высказал тогда хорошее, правильное представление о женщине, и Гурлев запомнил все почти слово в слово, только применить к Ульяне еще никак не собрался.

— Опять, кажись, ты в церкву стала похаживать? — спросил ее. — К чему так?

— Муж не любит, так, может, бог пожалеет!

— А меня конфузишь перед народом.

Надо было бы ее пригреть и сказать ей много хорошего, доброго, как советовал избач. Ведь много ли надо двоим-то? Детей нет и не будет, вовремя не могли нарожать, теперь совсем надеяться не на что. А на двоих, что есть, хватит с избытком! И все же не смог протянуть к ней сейчас руки, хотя бы обнять ее, не находя силы переступить через нахлынувшую к ней отчужденность.

Встал он с постели еще затемно, надел праздничную одежду и торопливо ушел. У крыльца сельсовета дожидалась подвода. Дежурным подводчиком, по подворной очереди, оказался Софрон Голубев.

Пегая проворная лошадь, впряженная в сани-розвальни, сразу пошла ходкой рысью.

Гурлев уступил место Чекану, чтобы тот мог в тулупе поудобнее лечь вдоль саней, а сам устроился рядом с подводчиком, у облучка.

Погода не прояснилась. Порошило по-прежнему. За выгоном, когда открылись поля и березняки, Софрон оживленно и радостно заговорил о предстоящей весне. Глубокие снега обещали хороший урожай хлебов и трав. Гурлев тоже увлекся. За их обоюдной любовью к земле, в их заботах о плугах и боронах, в восторженном ожидании прилета грачей и скворцов угадывалось проявление древнего инстинкта, которое заставляет птиц возвращаться на родину из дальних стран, вить гнезда, выводить потомство. Чекан заметил при этом, что Павел Иванович ни разу, ни единым словом не обмолвился лично о себе, о своем хозяйстве, о своем поле, а говорил то об Иване Добрынине, то о безлошадной Дарье, то о Михайле Суркове, то о Савеле Половнине. Почему, к примеру, Михайло не смог бы помочь слабому здоровьем Ивану? У него две лошади, зато у Ивана есть исправный плуг, не самодельный, как у Михайлы, а с челябинского завода. Можно же сложиться и совместно вспахать, заборонить, засеять пашни! Казалось, то облегчение на тяжелых весенних работах, которое он придумывал для каждого из них и находил исполнимым, и самому Гурлеву доставляло радость.

Рассвет в эту зимнюю пору начинался поздно, к восьми часам утра чуть-чуть брезжило. Вблизи Калмацкого пурга поредела, в безветрии над крышами дворов подымались дымовые столбы, в окнах пламенели причудливые отсветы огня из топившихся русских печей.

Софрон на рысях подкатил розвальни к воротам двора райкома, лихо осадил лошадь.

В приемной, притулившись в угол, дремал давно не бритый, не стриженый, квелого вида мужик. Антропов где-то задержался, а мужик хотел попасть только к нему. Оказался он давним знакомым Гурлева, секретарем партячейки из соседней деревни. Они справились друг у друга о здоровье и начали рассказывать о своих сельских делах. Гурлев похвалился успешной заготовкой хлеба и хорошим началом ликвидации неграмотности взрослого населения, зато его знакомый, понурив голову, безнадежно махнул рукой.

— А я смучился. Вот приехал к Савелию Алексеичу отказываться. Не в силах больше! Пусть отстраняет меня от ячейки, покуда ничего не случилось. Подметные письма привез. Вота, Павел Иваныч, гляди-ко! — И, вывернув из кармана пачку бумажек, рассыпал по коленям. — Что ни письмо, то угроза! И ведь чем угрожают-то: спалим, сничтожим, все твое семейство загубим! Как дальше жить?

— Значит, ты струсил? — помрачнел Гурлев.

— Жизня у меня одна, другую никто не даст!

— Да на кой она пустая-то нужна?

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату