— А я вступил бы в колхоз первым, дело это хорошее, — сказал, слегка поклонившись на прощание.
Управляться в большом хозяйстве без работника оказалось трудно. Вытурил от вышивок дочь Ксению, заставил гнуть спину во дворе: поить и кормить скот, вывозить из пригонов и конюшен навоз, всю черную мужицкую работу взвалил на нее. Аграфена Митревна пыталась было восстать: не могу, дескать, по два-три раза в день доить этакое стадо коров, да еще для семейства стряпать и еду варить, но и на нее шумнул, понудил смириться.
Хотелось провести все исподволь, неприметно собственное хозяйство пораспродать, обратить в капитал неброский, в деньги, чтобы он в один карман уместился, а потом выбрать момент и уехать отсюда. Мир большой, в нем можно затеряться навек. И деньги сделают все: какой надобно, выправят документ, в любом месте обеспечат пристанище.
На том и порешил, только надо было все же посеять хлеба, не возбуждать против себя подозрений.
И вот опять кинуло не туда. Вдруг стало обидно. Готовил у Чайного озерка черные пары, всю зиму гонял работника с возами, а теперь выясняется, не для себя позаботился. И с досады на второй день пасхи спозаранок запряг в телегу коней, взял семена и бороны, выехал туда.
На земле и по жухлому остожью полян пламенели искринки ночного заморозка, за телегой ложился печатный след, а в лесу терпкий запах прошлогоднего падалика, свежий настой набухающих почек на обвислых сучках берез, желтоватые вспышки на вербах и праздничное щебетание птиц.
По чернопару бродили грачи в лакированном черном оперении, хлопотливые и домовитые, озабоченные тем, как бы скорее поправить свои за зиму поврежденные ветрами гнезда и начать обзаводиться новым семейством.
— А я как вор, — сказал себе Согрин. — Свое же спешу украсть…
Но в нем уже не было прежнего пристрастия к этому полю. Весь чернопар теперь казался чужим, словно само поле отвратилось и возненавидело хозяина, пришедшего к нему без радости и любви.
Оно смотрело угрюмо, с немым укором: «Ты всегда стоял на меже. А где же тот работник, что вспахал меня?»
— Да пропади ты пропадом, — зло сказал Согрин. — Не возгордишься ты нынче высокими хлебами. Я вот подбороню сейчас, малость семян набросаю и больше сюда не вернусь…
До полудня двумя боронами он успел подборонить большой массив и уже собирался выпрягать коней, задать им корм и дать отдохнуть, когда на межу вывалилась из-за черноталов подвода с тремя мужиками. Даже издали Согрин сразу узнал их. Правил буланой лошадью Фома Бубенцов, а по обе стороны телеги торчали фигуры Гурлева и Белоусова.
— Э-э-эй! — громко закричал Гурлев и замахал руками. — Ты чего здесь, варнак, самовольничаешь?
Его зычный голос резанул по ушам, перекликом ударился о белые стволы еще голых деревьев, а слово «варнак» и появление новых хозяев поля запалили Согрина гневом. Бросив нераспряженных коней посреди пашни, он, как в удушье, оборвал на рубахе верхние пуговицы, по-бычьи наклонил голову, медленно переступая ногами, пошел навстречу.
— Тебе, Согрин, предупреждение давали, это поле не трогать, — сурово сказал Гурлев, когда они сблизились. — Пошто же залез?
— А ты по какому праву меня варначишь? — заорал Согрин. — Я кто?..
— Сам знаешь!
— Не-ет, я не знаю, кто я. Не знаю, кто!
— Позднее узнаешь, — ровнее бросил Гурлев. — А покуда выводи с пашни коней и поезжай туда, где для тебя поле назначено!
Гнев вдруг выплеснулся наружу, и Согрин, безрассудно подняв волосатый кулак, с размаху ударил Гурлева в скулу. Тот откачнулся назад, но на ногах выстоял и на мгновение закрыл глаза. Согрин ударил его снова, почти под дых, Гурлев опять качнулся и сдюжил, а третий удар, нацеленный в переносицу, между глаз, успел перехватить. Согрин взвыл от боли. Гурлев вывернул ему правую руку за спину, нажал, и жестокая боль сразу же прострелила плечо, поясницу и грудь.
— Так-то, Согрин, — сказал Гурлев и выплюнул выбитый зуб. — Так-то…
А на помощь ему спешил Белоусов, опираясь на костыль, подскакивая на одной, как ходуля, длинной ноге и угрожая занесенным вверх вторым костылем. Фома Бубенцов опередил солдата, в руках у него сверкнуло лезвие топора. От ломающей острой боли и от внезапного предчувствия гибели Согрин снова взвыл и начал оседать к земле, потом рухнул на нее лицом вниз. Тогда Гурлев выпустил его из своей железной клешни и остановил мужиков.
— Стойте! Не полагается лежачего бить!
Это было не великодушие, а насмешка, не жалость, а презрение и унижение, какого Согрин еще не испытывал никогда. Оно было хуже смерти. Но чего стоили бы тогда все усилия и стремления выжить, сохранить себя?
— Подымайся и по-честному посчитаемся, — предложил Гурлев. — Лицом к лицу! Коль уж встретились мы на узкой дорожке!
— Бей! — прохрипел Согрин.
— Лежачего бить не в моем характере. Если хочешь драться, давай начнем, но по правилам жизни.
Он скинул с плеч пиджак, расставил ноги и приготовился, но Согрин сел, охватив колени руками. Бешеный угар, что вскипятил ему кровь, уже отхлынул, и ум снова стал холодным и ясным. Одним мгновением мелькнуло в сознании видение суда, решетка тюремной камеры, запущенный, одичалый без хозяина двор. А он хотел продолжать жить и видеть над головой просторное небо!
— Твоя взяла, Гурлев, — сказал покорно. — Прости меня, ежели можно. Всякому было бы обидно лишаться своей кровной земли.
— А она не твоя! Ты из нее кровя-то сосал, а не ласкал, как родную.
Фома Бубенцов решительно подступил к Согрину, встряхнул за ворот рубахи.
— Да вставай же, июда! Эй, солдат, неси сюда вожжи, счас мы его повяжем и за покушение сдадим под суд.
— Не надо, Фома! — отстранил его Гурлев. — У Согрина доля еще впереди, там ему все припомнится безо всякой скидки.
— Я милости прошу за свою дурность, — еще покорнее сказал Согрин. — Было вроде затмения. Уж мне ли в споры вступать и в драки кидаться? Но как произошло, понять не могу. Рука-то словно сама поднялася. Ладно вот в бесов не верю, не то подумал бы: бес толкнул!
— А разве есть какой-то бес хитрее тебя? — усмехнулся Гурлев. — Ведь сам ты в их роду не последний. Шибко ловок. А все равно мы до тебя доберемся.
— Все ж таки прими мою мировую…
— Никогда не приму. Не станет меж нами согласия, Согрин, во веки веков. Не прощу гибель Кузьмы ни тебе, ни всему вашему вражьему сословию! Но теперь под суд тебя сдавать рановато. Ты сначала хлеба сготовь для народа. Посей, вырасти, а потом пожни, обмолоти и сдай государству положенный с тебя план. Я без одного зуба управлюсь, а пустые пашни оставлять не позволю!
— План осенью сдам, — пообещал Согрин, подымаясь с земли и отряхивая испачканные шаровары. — Только за урожай не ручаюсь.
— Ты и за урожай поручишься. Для того мы комиссию назначим и проверим за тобой поле: как вспахано и посеяно, как заборонено?
На обратном пути в село Согрин поблагодарил судьбу: не допустила она взять наган и отвела на время смерть Гурлева. Даже если бы в запале уложить пулями всех троих, след скрыть уже не удалось бы. Но и с голыми руками чуть не натворил беды. Значит, есть в сердце слабость. И вселил ее туда опять страх. Все рушилось, грозило концом, а до страдания хотелось все-таки сохранить себя.
И положил так: надо еще потерпеть, осмотреться, дождаться удачи.