то?
— Побоялся: если узнал он меня, то выдаст!
— Вряд ли узнал, — обдумав, решил Согрин. — Ничего от тебя не осталось от прежнего! С того света пришелец…
— Насмехаешься, что ли, Прокопий Екимыч? — злобно спросил Барышев.
— Так, баю шутя. Худо, наверно, жилось?
— Не с чего было хорошо жить. Дай же пожрать!
Согрин сходил в чулан и принес крынку молока, калач, чашку сметаны, потом кинул ношенную батраком одежду.
— Значит, поднял ты шумок, Павел Афанасьич, и оставаться тебе здесь нельзя. Давай, поешь, попей, переоденься в сухое и отправляйся с богом…
— Куда?
— Схоронись покуда. Только не в Малом Броде. Половнин, конечно, поутру побежит в сельсовет заявлять на тебя. Искать станут. Ты не иголка, в сено не спрячешь. Какая-нибудь собака нанюхает, донесет, и всему делу конец.
— Хоть бы сутки передохнуть!
— Нельзя. Часу нельзя. Эвон уж вторые петухи пропели, скоро утро настанет.
— Гонишь?
— Нет. Хочу поступить разумно.
Добыв из кожаного бумажника сто рублей, Согрин предупредил:
— Это на первую пору. Недели две-три проживешь. Поправишься. Ступай пока в город. Там народу много, скорей затеряешься. А мне потом письмецо пришли по прежнему адресу, в Калмацкое, к Зинаиде. И не смей своевольничать.
Барышеву такой тон не понравился:
— Вдруг ослушаюсь? Здесь останусь?
— Тогда пеняй на себя…
— Сничтожишь?
— Немедля! Ради твоей личности делом не попущусь! Не становись мне, Павел Афанасьич, поперек путя! У меня руки далеко достают…
Барышев согнулся, как отчаявшаяся собака, взятая на железную цепь.
— Только за этим ты звал меня?
— Это я лишь напомнил. Не забывай, кто ты есть! У тебя выбору нету: если не станешь служить мне, то примешь жестокий конец! Либо я порешу, либо советская власть тебя расстреляет. А умирать-то охота ли?
— Подыхать никому не охота, Прокопий Екимыч, — сказал Барышев. — И все же не за тем я согласился вернуться. Горит душа!
— Пусть горит, но дотла не сгорает, — не меняя хозяйского тона, предупредил Согрин. — Тем будет слаще любое дело, кое тебе поручу.
— А много ли вас?
— С кем будет нужно, тебя сведу. Ведь не на всякого, хотя бы на свата и на родного брата, можно с уверенностью положиться. Чуть пришпорит их — продадут! За-ради собственной шкуры.
— А я-то полагал: вас здесь сила! — разочарованно выдохнул Барышев.
— Большой силы уже нигде не набрать, время сработало супротив нас. Не к чему ублажать себя сказками. В кустанайских степях наши пытались подняться. И чего же добились? Ровно, как муха быка укусила. Нет, Павел Афанасьич, теперь надо входить в настоящее рассуждение и сознавать, на что ты возможен.
— Мелочи предлагаешь, Прокопий Екимыч?
— Это уж как сказать!
— И, значит, велишь уйти?
— Уйди! Скоро хлеба поспеют, начнется жатва. Тогда позову. Но еще раз надпоминаю: не своевольничай!
— Ладно уж! — вяло отозвался Барышев. — Не сумлевайся. Только про бабу-то мою расскажи. Из твоего письма я мало что понял. Как она тут?
— Ничего твоей бабе не сделалось, — сказал Согрин. — Любовничает с другим мужиком…
Барышев рванул ворот рубахи.
— Убью!
— Спробуй посмей! — стукнул кулаком Согрин. — Твоя баба гроша не стоит перед тем, какие ущемления и порухи доставляют партейцы! Вот ты попросту бандит…
Барышев при этом слове вздрогнул, скрипнул зубами, и Согрин более мягко добавил:
— Бандит в том смысле, куда привела тебя дорога с Колчаком. И не бывать тебе сейчас в миру, отрезал ты в него для себя все путя. Но что же теряешь ты? Самого себя, да бабу и немудрящее хозяйство. А у нашего сословия из-под ног выбивают все основание, на чем мы держались. Спокон века жили тут наши деды и прадеды, имели власть и доходы, а теперич стали мы как болячки на теле. Но поправить положение нельзя. Я читаю газеты, слежу, о чем они пишут, и выходит так: наступает нашему сословию полный конец! Так что же, принять его безропотно или же по мере возможности отквитаться?
Согрин на минуту замолк, осмотрел Барышева, угрюмо ковырявшего вилкой столешницу, и обдумал, не говорит ли ему лишнего.
— Одичал ты, Павел Афанасьич, по тайге-то шатаясь!
— Прогадал я, должно быть! — Барышев передернул плечами и бросил вилку. — Зазря вышел оттуда. Кабы знатье, что на мелочи хочешь разменивать…
— Не торопись! — перебил Согрин. — Ну остался бы и, как гнилой обабок, загнулся там на корню. А то, что жизнь твоя ничуть не удалася и стал ты бродягой (за это слово прости, иначе назвать невозможно), что нету у тебя родного угла, ни хозяйства, что с бабой на твоей же перине спит твой враг, неужели все это можешь простить?
Пробудил зверя в Барышеве: у того от бешенства зажглись зрачки во впадинах под бровями.
— Или трусом стал? — еще подхлестнул Согрин. — Если боязно, ступай обратно, я не задерживаю. А мы справимся без тебя!
— Ты дело говори, — потребовал Барышев.
— Хорошо, поясню, как могу. Значит, пушек у нас нету, войска тоже не наберем, зато есть наша сила в хлебе. Он, хлеб-то, всему голова. Не пожравши, человек отощает, а тощий — плохой работник. Вот и выходит, каждый пуд зерна, который я не дам нынешней власти, сгною в земле, не то сожгу, — это мой выстрел в самое живое место. Нынешним летом партейцы проводили летние заготовки. По крохам хлеб собирали: с кого двадцать фунтов, с кого пуд. Ночь-ноченски торчали в Совете. И нас там держали почти безвыходно. Приперла, стало быть, советскую власть нужда. Коли так, нужду эту надо, как прореху, дальше рвать.
Он снова помолчал, обдумывая и решая, не наговорить бы лишнего.
— О том, что ты одичал в тайге, Павел Афанасьич, я сказал не с желанием оскорбить тебя, а надобно усвоить дальнейшую линию. Отошло ведь времячко, когда саблями махали. Станешь себя наяву выказывать — в одночасье пропадешь! А какой с того толк, самому-то в петлю лезть? Не хочешь смириться, идти власти на поклон, становиться к стенке или в тюрьме глохнуть — действуй скрытно! Я так полагаю: нас в государстве тысячи, и если каждый не даст власти хотя бы один пуд зерна, и то наберутся тысячи пудов, а если сумеет кого-то ввести в сумление, опять же тысячи супротивников зашатаются. Столб, врытый в землю, червь точит помалу. И в темноте. Ясно?
— Да уж куда яснее, — согласился Барышев.
— Потому я советую: не кидайся на стенку — лоб расшибешь! А с бабой своей еще успеешь расправиться!
Через час, пока не рассеялся мрак, Согрин вывез Барышева в Межевую дубраву и верстах в шести от села высадил с телеги.
Перекинув котомку с припасом через плечо, тот углубился сразу в бездорожье, в березовые леса,