рассказывал байки на своем чудовищном английском, там, где ему не хватало слов, жестикулировал, складывал губы в разнообразные трубочки, короли таяли как пломбир, они им любовались, королева испанская не отпускала его от себя, он был их любимой игрушкой, что поделаешь, такой Театр. Хотя… Мимоходом в одном из спичей он обронил вдруг, что для Лондона мало, конечно, одного Барбикена, нужен второй такой же культурный центр. Реакция была мгновенной. Банкиры полезли за чековыми книжками, аристократы тут же создали комитет или фонд, а он уже умчался. Натыкаясь на своих, кидался на них с поцелуями и опять исчезал. Его на всех не хватало, но он старался. Он старался успеть так, как делал это всю жизнь, человек, несущийся по миру, отводящий на сон четыре часа.
Наутро мы явились к нему в восемь, хотя обычно он встает раньше, но, полагали мы, после такой ночи вряд ли добудимся. Дверь открыла Галина Павловна, всячески уворачивая и пряча лицо, еще не готовое для гостей, а Слава выскочил свеженький из соседней комнаты, где уже сидел толстый господин при полном параде, явно с деловыми намерениями разложив на столе бумаги. Мы всучили подарки; потирая ручки, Слава тут же утащил их подальше; мы, взглянув на сидящего в соседней комнате господина, поняли, что опять не выйдет потрепаться, попить чайку. «Во-оденька! — закричал Ростропович, возвращаясь. — Ты же все понимаешь, но знай! Певвый, кому я позвоню, когда пвиеду в Москву, будешь ты! Ах, пвости, пвости!» Ну, можно устоять?
Как-то давно, когда мы не были еще знакомы, желая пригвоздить Ростроповича, я кинул ему на бегу: «О чем вы жалеете?» Много народу наостанавливал я в свое время этим коварным приемом, хотя вопрос, в общем-то, дурацкий, и уже спокойненько брал у оцепеневшего перед загадкой бытия человека свое интервью. Но рыцарь ордена Британской империи, кавалер ордена Почетного легиона (у него их штук семьдесят, высших наград всяких народов и стран), не прекращая движения, облобызал меня троекратно (жена его, Галина Павловна, утверждает, что в любой толпе способна указать местопребывание легкомысленного супруга по непрерывному чмоканью, сопровождающему его продвижение среди людей) и, заглянув в глаза мои, шепнул: «Ни о чем». И скользнул прочь.
Где-то через полгода мы снова встретились, и он несказанно удивился: «А почему мы на „вы“?» И мы стали на «ты». И это ничего не означало. С кем он не на «ты»? Как одеялом накрывает он вас приязнью, поцелуями. И ускользает.
Дочь Оля:
— Знаешь, — сказал мне приятель, — он так избалован всеобщей любовью, настолько к ней привык, что на самом деле ему уже не нужно ничего. И сам он не любит никого. Он же Овен.
— Кто?
— Овен. Читай гороскоп.
Гороскоп: «Как истинное дитя, Овен полностью поглощен своим собственным Я, рассматривая окружающий мир как приложение к себе самому. Не придет же вам в голову назвать ребенка эгоистом? В нем нет и следа хитрости. Он с трогательной доверчивостью смотрит вам прямо в глаза: вы ведь мой лучший друг, да? Вы любите меня? Какой вы счастливый: я у вас есть! И слезы готовы хлынуть из глаз его, но он сдерживается».
— Ну и что? Их, таких, целая компания. И Бах. И Гайдн, и Рахманинов, и Прокофьев. Да-да. И Чаплин. Ханс Христиан Андерсен. Гарри Гудини, наконец. Все — Овны. Божьи Агнцы. Ягнята, играющие в травах всеобщей любви. Кого-то они любят, кого-то нет. Для них нет закона. Они сами — закон. Ростропович из хорошей компании. Просто его голос — виолончель.
Бывало, Мстислав Леопольдович, весь в кружевах, полеживал в футляре для виолончели и предавался мечтам. Родители держали Великого Маэстро в ящике, пропахшем канифолью, чтоб куда-нибудь не завалился. Очень берегли. Детство, пропахшее канифолью, сделало его в некотором роде токсикоманом. Вне канифольных паров он чувствовал себя обездоленным.
Однажды родители, усевшись помузицировать: мама — за рояль, папа — за виолончель, — обнаружили свое чадо пристроившимся в уголку со шваброй между колен и прутиком в правой руке, которым, сопя, возил он по швабре под музыку папы.
— Боже мой, Слава! — сказали родители. Славой звали его в детстве. Славой зовут по сию пору. На славу он был обречен.
С тех пор как он уехал, я не видел его играющим на виолончели. Тогда смотреть на это было нестерпимо. Это было что-то запретное, почти неприличное. Это был какой-то эротический экстаз. Я видел, как, сжав виолончель ногами, он берет ее за горло и, оттопырив нижнюю губу, хлещет смычком, маленький владыка со вставшим дыбом венчиком волос, извлекая из тела ее звуки такой страсти, и откидывается в упоении! Господи, до чего им было хорошо!
— Ну еще бы, — сказал он мне своей картавой скороговоркой, — еще бы, ха-ха! Все виолончелисты чувствуют в ней партнершу. Сама форма ее, э-э, формы… располагают. Это, знаешь ли, женское начало. Рубенс! Да-а-а!.. Знаешь, меня просто потрясло, когда я узнал, что во французском языке виолончель — мужского рода! А контрабас, представляешь, женского! Чушь какая! Я заявил «бессмертным», что следует пересмотреть французский язык!
— Каким «бессмертным»?
— Ну, «сорок бессмертных», Французская академия. О-о! Это зрелище! Одеты как при Людовике XIV, платье обшито золотом, шляпы с перьями, шпаги. Ну! Шпага очень дорогая, 65 тысяч долларов. Каждый должен купить ее себе сам. Откуда у меня в те времена такие деньги? А меня уже обсуждают, уже приглашают, там место освободилось. Там берут новеньких, только если кто-нибудь из «бессмертных», э-э, так сказать, умер, их же всегда должно быть сорок. А умер мой большой друг — английский скульптор Хенри Мур. И меня выбирают вместо него. Я, надо сказать, растерялся. Шпаги нету.
Но у меня были друзья! Они купили мне шпагу, скинулись и купили. Вот тебе, говорят, иди, вступай! Да дело-то в том, что при вступлении надо было произнести часовую речь, посвященную своему предшественнику. Я бы и произнес, да говорить-то надо по-французски. А я и сейчас по-французски, ну… потрепаться еще могу, а серьезную речь! Но у меня был друг Бенджамин Бриттен, он же большой друг Хенри Мура. Бриттен написал сюиту для виолончели-соло, закончив ее замечательной частью — «Со святыми упокой». Ага! Сыграю-ка я им вместо речуги эту сюиту! Вот так, общими усилиями, друзья экипировали меня до зубов. Со шпагой и сюитой я уже вполне смотрелся.
И все равно хоть пару слов сказать было бы надо. Я эту пару слов написал на бумаге русскими буквами и, встав перед «бессмертными», картавя и шепелявя, зачитал им свое предложение пересмотреть французский язык. Надо сказать, они обалдели. Ну, я поскорее начал играть, в результате чего, надеюсь, они убедились, что я прав. Во всяком случае, мое выступление в конце концов им очень понравилось. Но пересматривать французский язык они почему-то не захотели. Жаль.
— Интересно, а швабру в детстве ты тоже воспринимал как…
— Не-не-не, я же был маленький. Если бы родители вздумали учить меня играть, допустим, на барабане, я стал бы играть на барабане. Я просто музыку очень любил. И до сих пор люблю, между прочим. Всякую. Я и оперу люблю, и оперетту. Просто музыку. Знаешь, где-то лет до четырех, честное слово, я был очень талантливым парнишкой, даже сочинил какое-то произведение, отец его записал. Заканчивалось оно, помнится, отвратительно. С тех пор я начал терять свой талант. Кое-что осталось, но мало.
Вероника Леопольдовна, сестра: