закоулки всех домов, и набивали мешки крапивой. Из нее они варили себе суп. Бабушка не боялась немцев. Она выходила и говорила им: «Что, душегубы, попалися?! Голодаете? Ладно, нате вам хлебца!» И давала им по горбушке, за что дед ее ругал: «Они Матвея убили!»
Потом в деревне появился Бобыль. У него не было ноги чуть ли не до живота. Он был в шинели и на костылях. Его мать Матрена громко плакала, все собрались к Бобылю, чтобы он рассказал им о других деревенских: живы ли, но Бобыль ни о ком ничего не знал. Он был пьяный и всех выгнал. Потом он ходил по деревне и кричал, что он контуженый и если кого убьет, ему ничего не будет. Подросшие братья Малковы стали его дразнить, он погнался за ними, но не мог догнать и стал бросать в них костылями, но костыли кончились, и он стал ползти, но ползти не смог, потому что ругался и стал задыхаться.
Зимой Матрена дала ему денег, чтобы он купил мяса, но он эти деньги пропил, зарезал свою собачку и отдал матери. Вся деревня ходила жалеть Матрену, но не все доходили, Бобыль гнал их от дома.
Деревню по пояс завалило снегом. Ночами через нее шли обозы. Пар подымался от лошадиного дыхания, снег скрипел, как капуста. На каждых санях на железном листе горел костер, потому что лошадей и обозников в поле поджидали волки. Ночью деревня запиралась и прятала собак, ночью в нее входили волки, они перепрыгивали через ветхие заборы, обслеживали все вокруг своими огромными следами, заглядывали в окна, утром отпечатки их лап были на крыльце.
Пришел почтальон и принес матери письмо, в котором сообщалось, что папу убили немцы. Мать от всех спряталась. Я сидел на кухне один, а потом стало совсем поздно, и я начал молиться на икону Казанской Божьей Матери, взял дедушкин австрийский штык с тяжелой медной литой рукояткой и пошел убивать деревенского колдуна по кличке Гитлер. Я лез через сугробы, глотая смерзшийся воздух, я выслеживал колдуна на задах его дома, у забора, в том месте, куда, по рассказам Грушника, вымахивал он бесшумно и мягко на своем помеле.
Я сосал негнущиеся пальцы. Длинный штык колол мой живот. Дым подымался из трубы колдуна, луна плыла, синие волчьи сугробы уваливались в бездонную ночь. На всей земле, как уши, лежала зима. Полночь пробили вдруг часы в доме колдуна. Он не явился. Он сдрейфил.
Он боялся, потому что был такой же, как те немцы, которых показывали в кино. Мелкие, черненькие, они боком выбегали на своих кривых тощих ножках, оскалив от злости зубы, и артист Андреев брался огромными руками за пулемет и косил их как траву. Но немцев не убывало, они набегали новыми толпами, они лезли и лезли снова, берясь ниоткуда, как тараканы.
Я очень хотел бы убить какого-нибудь немца. Я видел, как наши перебрасывали немцев за спину, поддев на штык. А потом Бернес пел про темную ночь, только пули свистят по степи. Немцы, которых они истребляли, совсем не походили на пленных, что ходили по деревне, собирая крапиву, на высоких и худых, печальных и серых, будто посыпанных пеплом. Наверное, эти немцы потому и сдались, что не были как тараканы.
В кино был оркестр, там на скрипке играл Сашка-музыкант, у которого я учился. Сашка был крошечный, черный и подвижный, как обезьяна, с огромным шнобелем, он вечно был пьян, мама сказала, что за пьянство его выгнали из Большого театра, вот он и оказался у нас. Когда он учил меня, он бил по моим пальцам смычком и хохотал, если я дразнил его, играя не по нотам, а что сам выдумывал. Я очень его любил, но однажды он умер, упав на автобусной остановке, и никто не хотел его поднять.
Он играл Сарасате как бес, как если бы сам был цыган, скрипка казалась крошечной в его длинных обезьяньих руках. Еще он играл медленную «Старинный вальс, осенний сон», а я смотрел на картину, висевшую в фойе, на ней сидела роскошная раздетая красавица, а на ее голое белое-белое колено положил руку черный-черный негр.
А потом настала весна, тронулся лед: ночью грянул, как гром, а днем такое пригрело солнце, что высохло и нагрелось крыльцо, и мы с приятелями, Грушником и Якутой, валялись на нем, сняв ватники, и вдруг вспомнили, что надо бы посмотреть, не пробился ли в огороде прошлогодний лук. Туда мы и отправились, и увидели, что он пробился, крошечные, чуть помороженные лепесточки, мы рвали его и ели, стоя на коленях в снегу. С тех пор ничего более замечательного я не ел.
Победы не помню, зато помню, как приехал с войны дядя Вася. Он был высокий, тощий, гибкий, но когда разделся до пояса, чтобы я полил ему умыться, оказалось, что он весь скручен из мускулов, исполосованных шрамами, похожими на колючую проволоку. Он был красивый и страшный, как кнут. Он был разведчик.
Он в шутку взял и перевернул вверх ногами соседского деда, а потом отпустил, потому что к нашему дому собрались девчонки, они смотрели на дядю Васю, а он надел гимнастерку, на которой были ордена, и взял у мальчишек, которые притащили показать ему свои одностволки, сразу две и, вскинув их легко, как пистолеты, разнес вдребезги сушившиеся на заборе стеклянные банки, и Матрена вышла ругаясь, а он смеялся. Потом он обнял за плечи самую красивую, Тоню, и ушел с ней за реку. Они ушли далеко, через лаву, и уже скрылись в траве, но было слышно, как они смеются. А мы стояли и смотрели, как они исчезают.
Я начал думать о том, что, может быть, вот так же однажды вдруг придет еще один военный, и все сунутся в окна: не к ним ли, но он свернет к нашему дому, увидит меня, погладит по голове и скажет: «Вот я и вернулся, сын!» Я ничего не говорил об этом матери, но ночью я сжимал кулаки, чтобы сбылось, и сбылось, утром мать мне сказала, что ей снилось, будто отец вернулся, будто идет по улице и сворачивает к нашему дому.
Но он не вернулся. Вдруг начали ломать несколько домов на нашем конце, а поперек улицы легла выше крыш насыпь, на нее положили рельсы. Насыпь отгородила деревню от речки, замкнула ее от мира крепостною стеной. Внутри вдоль и поперек поехали самосвалы с глиной, и глина легла от завалинок до завалинок. К осени она стала топью. Колодцы снесли, вырыли новые, вместо срубов поставили доски, вода стала тухлой, в ней плавали кверху пузом мыши и консервные банки. Сады от домов отрезал забор, на углах его встали вышки, в них засели вооруженные люди, за забором заключенные валили яблони и строили гигант индустрии.
А над деревней засвистали паровозы. И в один из дней из-за забора выглянул сам гигант, обвел место новорожденными бессмысленными пока глазами, в ту же секунду от увиденного раздался крик его и в речку хлынули первые отходы. Купаться в ней стало нельзя, рыба куда-то ушла или сдохла. И совсем исчезла трава. Пропала под глиной, будто отродясь не бывала.
Отсутствия ее за навалом событий деревня не заметила. Пропала и пропала. Иногда только удивлялись, рассказывая захожим, — а ведь и у нас тут трава росла, вот прямо здесь, везде, ей-богу, ни у кого вокруг такой больше не было травы. Куда-то вот задевалась… Но захожие были все люди торопливые, было им не до травы, да и в самом деле, мало ли трав на свете?
Через несколько лет, как улежалась, стала глина прорастать кое-где осочкой, жесткая, бурая росла осочка, откуда только взялась. А уж пилили березы. Конец.
А за насыпью такая замечательная развивалась жизнь! Став совсем свободными, перемахивали мы крепостную стену и уходили туда, и все было просто и видно далеко. Занесло меня на старое место недавно и случайно. Увидел в самом центре гудящего, все еще ползущего вширь индустриального гиганта облачко зелени, и вспомнил вдруг, и занервничал, и засмеялся, и зашагал туда, откуда произошел, на то место, что произвело меня на Божий свет.
Там стояли кое-где дома, не тронутые за ненадобностью. Несколько берез. Они согнулись, были черны и голы. Густая зелень шла от новеньких тополей. Модные деревья, жирненькие коротышки, втыкали в небо опиленные культи и жадно зеленели.
Стоял и дедовский дом. Полуразвален, накренившись. Резная из жести труба проржавела. Петух на ней свалился набок. У забора я сел, там, где сиживал маленьким, руки на землю положил, и пальцы мои всюду коснулись травы. Боясь посмотреть, я стал ее трогать. Она редка была, низка. Я посмотрел. Это была та самая трава.
Это была та самая трава, которую вкатали в землю, растерли и наглухо завалили. Это была сумасшедшая дурная трава. Она ни черта не понимала в жизни. Она была как деревенский наш дурачок Ваня Ля-мой, который, как рано ни выйдешь из дому, — сидел всегда в несметных диких ее ордах и ел ее, эту траву. Он родился в ней, в ней жил и с нею вместе пропал.
Значит, она здесь под землей и перебивалась? Погибала в потемках, ждала часу. И, может, решила, что он настал, прошла тяжкая пора, нужно браться за дело? А может, устала ждать?