Наконец по сиянию поручней возле люка Миша понял, что снаружи посветлело. Он вскочил и выбрался наверх.
Туман исчез, солнце, вися, сияло, и тень мачты, изгибаясь, лежала на волнах. Воздух был прозрачен и чист.
Бот шел прямо к берегу. И до берега было уже недалеко.
Это тот берег, к которому Миша так стремился. Это выход в тот мир, где царствуют те законы жизни, которые милы Мише.
Миша вглядывался в кряжи холмов, стараясь высмотреть дома, людей. Но ни домов, ни людей не было. Огненно-бурые и черные скалы, трещины, валуны. Кой-где, по склонам, темная ползучая зелень.
Бот остановился в широкой бухте, не бросив якоря и даже не выключив мотора. Берег заслонял его от ветра, и сразу стало теплее. Перебирая руками, Лапшин подтянул за канат лодку к самому борту и спрыгнул в нее. Ружейные стволы за его плечами отражали бледную синеву неба.
— Прыгай! — крикнул он Мише.
Миша спрыгнул, сел и ухватился руками за лавку, чтобы не свалиться,— так кидало и било лодчонку. Лапшин молча греб к берегу.
Выскочив на скрипучие гальки и почувствовав под ногами землю, Миша сразу пошел прочь от моря. Он хотел как можно скорее расстаться с Лапшиным.
Но Лапшин сказал внезапно:
— Я тебя провожу.
И Миша не посмел перечить.
Они полезли вверх по склону холма. Солнце нежно грело им плечи. Миша шел впереди, Лапшин сзади. Кусты голубики были им по пояс, и при каждом шаге слышно было, как осыпались на землю крупные водянистые ягоды.
— Мне дальше нельзя,— сказал Лапшин внезапно.— Иди одни.
И остановился.
Миша, не попрощавшись, пошел вверх.
Он прошел шагов пятьдесят. И вдруг почувствовал, что Лапшин все еще стоит и не уходит.
Он обернулся.
Лапшин, прижав к плечу приклад двустволки, осторожно целился в него.
Миша побежал вверх.
И сразу услышал выстрел.
Лапшин промахнулся.
Прутья голубики пружинили у Миши под ногами. Миша всем телом ждал второго выстрела и бежал. Только бы добежать до гривки холма и спрятаться за ней.
На одно мгновенье увидел он с вершины холма, верстах, должно быть, в двух, деревянный барак с незнакомым флагом над крышей.
Но снова грянул выстрел, и Миша упал на спину, не успев перескочить через гривку.
Он упал головой вниз, ногами кверху и раскрыл рот. Лапшин, просунув руку за ремень двустволки, неторопливо пошел к нему.
Он расстегнул на Мише все пуговицы и обшарил один за другим карманы пальто, френча и брюк. Карманы были пусты, и он разорвал Мишину рубаху, ища чего-нибудь на теле. Но и на теле ничего не было.
Лапшин упрямо переворачивал труп, прощупывал его со всех сторон. Они оба медленно сползали вниз по склону холма. Солнце сияло на Мишиных зубах. Лапшин усердно обыскивал Мишу. Но серьги, зашитые в левой штанине, никак не попадались ему под пальцы.
Отчаявшись, Лапшин с силой ударил Мишу каблуком сапога по раскрытому рту. Зубы провалились. Лапшин опустился на колено, засунул пальцы в Мишину глотку и вытащил две золотые челюсти. Полой куртки осторожно стер он с них слюну и кровь и положил к себе в карман.
СЕСТРА
По утрам, приходя к ней наверх за кипяточком, я всякий раз с любопытством оглядывал ее жилье — кухню и спальню.
Желтая зимняя заря смотрела через окна прямо в стену спальни.
Лихо глядел на меня со стены казак Кузьма Крючков, выжженный на дощечке.
Другой Кузьма Крючков был вышит крестиками на канве неумелой детской рукой.
На столе чернильница, сделанная из снаряда, рядом с ней ручка, сделанная из патрона.
На середине стола — резная рамка, а в ней — молодые глаза, ямочки на подбородке, кокарда, погоны, пуговицы и крестик на георгиевской ленточке. А сколько этих фотографий с ненавистными офицерскими погонами, кокардами и пуговицами под Кузьмой Крючковым! Особенно ближе к углу, над кроватью.
Но не всегда крестики. И глаза не всегда молодые.
Случалось, иная из этих фотографий, сорванная моим плечом, падала на пол. На оборотной стороне каждой из них всегда было что-то написано, то карандашом, то пером. Почерк был разный: на одной — крупный, на другой — мелкий. Но надписей этих прочитать я не успевал — слишком уж быстро Галина Петровна подымала карточки с пола.
Я о ней слышал только плохое, но меня всякий раз тайно трогали ее ясные голубые глаза, окруженные желтоватыми морщинками.
Галина Петровна в тот год была еще, в сущности, молода, но лицо ее с подсохшими губами казалось уже истасканным и увядающим. Только глаза были у нее еще двадцатилетние, с чистыми белками, с голубизной, не начинающей выцветать. Маленькая, полная, она двигалась по полу легко и бесшумно, словно катилась.
Когда я входил, в глазах ее появлялось выражение робости, — вероятно, она знала, как мы к ней относились.
Я приносил с собой старый солдатский котелок Якова Иваныча — другой посуды у нас не было. Она доверху наливала его кипятком из потемневшего медного чайника, — струя, позолоченная зарей, казалась твердой. Светлые ее кудельки — она мелко-мелко завивала волосы вокруг лба — становились влажными от пара.
— А я напьюсь и лягу спать, — застенчиво говорила она мне, рукавом прикрывая зевоту.
Так же, как и мы, в городе она была чужая, служила сестрой в военном лазарете и дежурила по ночам. Домой она возвращалась к утру.
Я привязывал котелок к полотенцу, чтобы не обварить паром руки, и спускался по лестнице в сени. Мороз в сенях был как на дворе.
Я стремительно отворял дверь в нашу комнату.
За дверью, в ободранной нашей комнате, грязно-голубой от махорочного дыма, меня поджидали оба мои сожители — Яков Иваныч Потанин и Сашка Воронов — с кружками в руках.
На полу, на газете, лежал кусок хлеба — мебели у нас не было никакой. Рядом с хлебом — астраханская селедка, уже разрезанная на три части.
— Принес? — спрашивал Сашка и совал руки в пар, чтобы согреть пальцы.
— Надоело у нее одалживаться, — говорил Яков Иваныч, зачерпнув кружкой из котелка. — Придется свое хозяйство заводить.
И прибавлял, намочив усы кипятком:
— Офицерская сука.