Владимирович Давыдов.
Он знал, что угасает. И, несгибаемо стойкий в прошлые свои дни и годы, на этот раз решил, кажется, не сопротивляться.
Бог весть почему.
То ли стало вдруг не жаль жизни с ее томительным дыханьем. То ли усталость навалилась такая, какую нам и не представить. То ли — и это, страшусь вымолвить, скорее всего так — книга наконец завершилась, встала в нарядно-строгом переплете на полку — та книга, которую он давно назвал для себя Главной, — и после романа «Бестселлер», после этой Книги чудилось, что иные, новые, говоря по- сегодняшнему, проекты будут вряд ли ей уже вровень.
Последние недели ему не писалось. Это Давыдову-то, много десятилетий назад положившему за правило каждый день начинать с работы за письменным столом — что бы ни стряслось, кто бы ни пытался отвлечь, как бы он себя ни чувствовал, но — спозаранок умылся, откушал кофейку и к работе, вдогонку за не дописанной вчера строкой.
Он — еще с середины пятидесятых, вскорости после лагеря, — втянулся в эту потогонную систему. И себя вне ее уже не мыслил, а на паузы между книгами, на славные, предположим, кутежи и пирушки с друзьями отводил день, два, ну три от силы. По-другому не получалось. Большего не позволяли ни замыслы, теснившие воображение, ни уже подготовленные записи, выписки, наброски, ни запасливо заказанные впрок «единицы хранения» в родимых архивах.
Если так, как он, работать, если так, как он, не баловать себя, то и наработано будет многое.
Давний и прилежный читатель и перечитыватель Юрия Давыдова, оглядываю сейчас корешки его изданий на собственных стеллажах. Серия книг о русских мореплавателях и флотоводцах… «Март», «Этот миндальный запах», «Глухая пора листопада», по которой, рассказывают, сидельцы в брежневских темницах, и только ли они, выстраивали свое отношение к революции и к мечтательным, кристально чистым душою террористам. И дальше, дальше скользит взгляд — от «Двух связок писем» к «Соломенной сторожке», от «Синих тюльпанов» к «Зоровавелю», «Заговору сионистов». К «Бестселлеру», наконец, который хоть вышел теперь полным книжным изданием, хоть и награжден был престижнейшей у критиков премией Аполлона Григорьева, но все же, кажется, никем пока не прочитан по-настоящему.
Как никогда по-настоящему, до конца не бывает прочитана ни одна настоящая книга.
В русской исторической прозе он, вне всякого сомнения, был первым. Собратьев-современников, на том же поприще подвизающихся, великодушно не судил, мог между делом и одобрительное что-то сказать, но если с кем действительно и аукался в своем ремесле, то разве лишь с Юрием Тыняновым и Юрием Домбровским. (Я, к слову, как-то обратил полушутя его внимание на это избирательное сродство имен. А что? — весело вскинулся он, тут же прибавив к череде Юриев, сердцу милых, еще и Трифонова, и Карякина Юрий Федорыча, и Щекочихина Юрочку, с кем в остатнюю, переделкинскую свою пору дружил тесно.)
А дружить — это замечу, уже размыкая скобки, — он умел, как мало кто из писателей. Его сил, сосредоточеных, казалось бы, исключительно на творчестве, доставало и на дружбу. Что редкость, так как сочинительство очень часто изнуряет, а то и дотла выжигает душу. Все лучшее, что в человеке есть и было, уходит в книги, а на долю близких и окружающих остается… ну, скажем так, не самое лучшее.
Но только не в случае Давыдова. Ни малейшего высокомерия, ни малейшей угрюмости не накопил он за жизнь — совсем как любовно им вспоминаемые Давид Самойлов и Булат Окуджава, такие же, если разбираться, русские мальчики, как и он сам.
Двери крохотной дачки по адресу Серафимовича, 7а, наглухо закрытые в святые утренние часы, ввечеру распахивались едва ли не перед всеми и каждым, и кого только не тянуло на огонек — от поседелых товарищей по флотской юности и по сталинским лесоповалам до дипломатов, политиков, актеров, заморских славистов и, это в особенности, до великого множества молодых литераторов. Здесь, у Давыдова, не разбирали чинов и не считались заслугами. Всем хватало и рюмок и внимания, доброжелательной и щедрой терпимости.
Терпимости решительно ко всему — кроме того, что задевало давыдовские понятия о чести.
К слову «честь» сегодня хоть ставь помету «архаическое». Оно полузабыто. Унижено и умалено сведением к бытовой честности — вроде того, что надо, мол, долги отдавать и держать свои обещания.
Давыдов долги отдавал и обещанное выполнял — всегда. Но его жизнь напоминает о большем — о чести русского морского офицера и чести русского интеллигента. О том, что на подлость надо отвечать незамедлительным отвращением. О том, что никому не позволено переступать заветную черту между дружественностью и амикошонством. О том, что даже и в помыслах, даже и в порядке обсуждения нельзя пятнать себя симпатиями, допустим, к коммунистам и антисемитам, как нельзя безнаказанно экспериментировать с основами основ человеческой нравственности.
Невольник чести, он и нам завещал эту строгость, эту неуступчивость и это благородство.
Услышим ли? Сумеем ли соответствовать?
Зодчий речи
15 раз по 75 слов в честь Андрея Вознесенского
1
Он — поэт, и интересен тем, что все, к чему он ни прикоснется, становится стихами. Метафоры в траве под ногами — наклонись и подбери. А слова возьми у просвирен, и задорный полуматерок сегодняшних пэтэушниц — для Вознесенского такой же резервуар живой речи, как ночные споры профессоров где-нибудь у альпинистского костра. В речи, будто в любви, нет ничего запретного. И все, решительно все может стать эротической зоной — надо лишь уметь касаться. Знать, где страсть требует бережности, а отвага деликатности.
2
Если нахальство — второе счастье, то он нахален потрясающе, феерически. Шестиклассником написал Пастернаку — и Борис Леонидович откликнулся. Так же как позднее станут откликаться все, кого Вознесенский позовет стихами, — от Джона Кеннеди до Майи Плисецкой, от Никиты Хрущева до Марка Шагала и вождя австралийских аборигенов Марики Уанджюка. Итоговый пятитомник перемаргивается огоньками великих имен, создавая вокруг поэта такую персоносферу, какая нам и не приснится. Так что если и есть-таки всемирная элита, то она в друзьях у Вознесенского.
3
Люблю юбилеи любимых поэтов — счастливый повод, снимая с полки томик за томиком, заново пройти все то, с чем жизнь прошла. И открыть то, чего раньше не видел. Например, знаете ли вы, что Вознесенский, при всем своем вошедшем в легенды эгоцентризме, способен еще и к самоиронии? Нет? Тогда прочтите еще раз, как едко вышучивает он своего двойника — поэта Бизнесенского. Или вспомните хрестоматийное: «Как овечка черной шерсти, я не зря живу свой век — оттеняю совершенство безукоризненных коллег».