теплыми вечерами прислушиваются за оградой к гулу пикников. Они имеют удивительную способность не только хорошо запоминать эти звуки, но и в совершенстве воспроизводить их и, вернувшись в буш, используют это свое умение при поиске пищи.
Эти невероятные вещи он рассказывал мне с совершенно серьезным видом. Не выдержав, я спросила, верит ли он в это сам, – наверняка тут дядюшкина шутка или мистификация. Вместо ответа сторож шлюза встал, открыл дверь в прихожую, крикнул: «Самюэль!», а потом снова сел в кресло и стал ждать. В прихожей поднялась возня, я услышала быстрый топот, и скоро в комнате появилась лохматая птица величиной с курицу, с длинным загнутым клювом и могучими когтями, явно предназначенными для рытья земли. Птица подошла к нам и остановилась. «Дядя привез одну птицу из Австралии, и она осталась у меня, – сказал мужчина в очках. – Не бойтесь, она ручная». Птица склонила голову набок, и из ее клюва раздался булькающий звук, будто кто-то наливал вино, а к этому еще примешивались невнятные обрывки разговора, далекая музыка и женский смех.
«Хватит, Самюэль», – остановил птицу сторож шлюза. Тут же замолчав, Самюэль подошел к креслу, где сидел его хозяин, и, неловко взмахнув крыльями, взгромоздился ему на колени, свернувшись клубком, как кошка. Мужчина в очках продолжал рассказ, гладя птицу по спине. Ничего не добившись от химиков и не найдя никакой связи между отдельными случаями, когда дядюшка успешно использовал черный порошок, он подумал, что тайна порошка скрывается в способе его создания, который и может подсказать, как следует его применять. Он снова и снова повторял химический процесс. Он перенес дядюшкин аппарат в гостиную, просиживал перед ним долгие часы с Самюэлем на коленях и наблюдал за испаряющимися и сжижающимися, растекающимися и густеющими, светящимися и гаснущими веществами, следил за текущими жидкостями и волнующимися испарениями, как будто читал одну и ту же фразу, написанную непонятными мерцающими буквами, и пытался ее понять. Однако светящиеся письмена оставались немыми. Бывали минуты, когда он ощущал, что в следующий миг все поймет, но отчаянное напряжение сил ни к чему не приводило, и светящийся текст оставался все таким же невразумительным. Когда он наблюдал химический процесс, в его памяти постоянно возникали картины чужих городов, приморских бульваров и белых террас в отелях между пальмами. И все более отчетливо он осознавал, что ничего из этого ему, скорее всего, не доведется увидеть наяву, что ему не придется во время послеобеденной сиесты отдыхать в комнате, где жалюзи отбрасывают полосатую тень и где слышится монотонный шум прибоя, или пить кофе в полутьме кафе, через открытую дверь которого видна маленькая площадь, залитая ярким солнцем и уставленная деревянными столами с лежащими в ледяном крошеве блестящими морскими рыбинами. В нем нарастал ужас от осознания того, что он проведет остаток жизни в сумрачной квартире старого дома на Жижкове. Когда однажды вечером он в очередной раз сидел перед квадратной посудиной и наблюдал метаморфозы безымянных форм, он вдруг понял, что никогда не разгадает светящуюся фразу, никогда не постигнет смысла всего происходящего, не найдет продолжения, которое соединит его с другими действиями и включит в ткань нашего мира.
В тот миг он пережил нечто гораздо худшее, чем печаль от того, что далекие земли так и останутся непознанными. Разноцветные огоньки и колышущиеся формы открылись ему в их абсолютной замкнутости, во всей их чудовищной наготе элементарного присутствия, бытия только ради самого бытия. Ему казалось, что он упал на дно пропасти, что ниже уже падать просто некуда. Но, по его словам, ужас охватил его не от встречи с отвратительными формами в сосудах прибора. И не от того, что существуют формы, не имеющие названия и места в нашем мире. Больше всего напугало его осознание того, что он впервые увидел равнодушную материю, которая обычно скрывается под формами, именами и синтаксическими конструкциями, накрепко соединенными с нашей жизнью, материю, из которой сотворено все – все вещи и все существа. Происходящее на столе обернулось сорняком, расползшимся по Вселенной. Он увидел, что имена и формы – всего лишь случайные сны этой материи, что формы родились лишь из ее равнодушного бурления и набухания и что они снова растворятся в ней, что имена – лишь отголоски какого-то невнятного шума. Каждое существо и каждая вещь стали чем-то гораздо более чудовищным и отвратительным, нежели то чудовищное и отвратительное насекомое, какое он видел в фантастическом фильме. Он еще не вышел из мира смысла – теперь, однако, сам смысл казался ему бессмысленным, вернее даже – куда более страшным, чем бессмысленность, ибо для смысла нет и не может быть имени. Человек почувствовал себя запертым в тесном террариуме космоса, который до последнего уголка был заполнен скользкими гадами; мало того – он и сам превратился в такое же космическое чудовище. И воздух, который окружал его и проникал в легкие, был одной из форм этой отвратительной материи; вдыхая, он чувствовал большее отвращение, чем если бы ему в рот насильно впихивали гниющую и разлагающуюся падаль. Он знал, что вырваться из жуткого сна этого космоса не поможет даже самоубийство, поскольку самоуничтожение человека никак не изменит того факта, что жуткий, липкий океан бытия существует – и что нет и не может быть ничего иного.
Но сторож тут же отметил, что где-то на дне его ужаса и отвращения зарождается иное чувство, и скоро с изумлением осознал его как какое-то странное, до сих пор не изведанное счастье. Оно постепенно росло, и наконец все усиливающиеся волны ликования затопили все его сознание и тело и даже проникли через кожу в окружающее пространство; все вещи, которые он видел, сотрясались в ритме этого блаженного свершения. Он понял: это странное наслаждение родилось в тот момент, когда он соскользнул в пространстве ужаса еще ниже, хотя прежде ему казалось, что это невозможно. До того момента он был еще вплетен в сеть отношений, которые делали мир единым, он в страхе хватался за ячеи и наблюдал водоворот единственно сущего. Внезапный прилив ужаса заставил его отпустить руки и упасть прямо в волны. Начав тонуть, он ощутил их ритм, слегка успокоился, позволил волнам нести себя и внезапно понял, что отлаженный ход миропорядка, придающий смысл всем вещам и событиям, – всего лишь эхо этих странных ритмов, понял, что эти ритмы не являются отражением чего-то еще, а их осмысленность или неосмысленность соразмерять абсолютно не с чем. Хаос открылся ему как источник любого порядка, а тем самым – как наиболее совершенный и нерушимый порядок. То, что еще минуту назад было более бессмысленным, чем сама бессмысленность, не приобрело смысла, но обернулось болезненно жгучим сиянием, в котором смысл и бессмысленность исчезали, как исчезает разница между цветами, когда мы отдаляем от чистого источника света стеклянную призму, разлагающую белый цвет на цвета радуги. А поскольку все формы оказались только лишь случайными межами, размытыми течением самой материи, этот свет озарил все сущее, и весь космос пульсировал в одном несущем наслаждение ритме. Ощущение всеобщей чудовищной и гротескной бессмысленности превратилось в ощущение огромного счастья. Сожаление о том, что он не увидит дальних стран, исчезло. Теперь он знал, что в освободившихся от имени формах ему на каждом шагу будет открываться пространство незнаемого, куда более загадочное и чудесное, чем экзотические побережья и таинственные уголки городков, затерянных в Азии; он знал, что в любой момент сможет искупаться в сиянии более ослепительном, чем солнце юга. Это была удивительная перемена. Даже если бы за ночь на жижковском холме вырос огромный золотой дворец, охраняемый тиграми, бродящими между колонн, это и то было бы менее удивительным. Мечты о приключениях и неожиданных встречах поразительным образом исполнились. Ему открылись джунгли, скрытые в наших пространствах, теперь он мог путешествовать по собственной комнате, по пыльным фасадам домов, которые были видны из окна. Время от времени он возвращался к дядюшкиному прибору и повторял химический процесс – не для того чтобы открыть тайну черного порошка, а чтобы с помощью этого обряда напомнить себе момент, когда он стал жителем иного космоса.
Пока он рассказывал, Самюэль с трудом преодолел расстояние между нашими креслами, взобрался ко мне на плечо, устроился там поудобнее и принялся длинным клювом рыться у меня в волосах. Я вспоминала