И пришла к отцу Севастиану.
Ну, она все это изложила и спрашивает: «Что же мне делать?то теперь? Признаться дочери или промолчать — так и уйти в могилу? Тяжко, батюшка, — говорит, — душа к ней так и рвется, так и рвется. Ведь мое, родное ведь!.. Вылитая я в молодости… Но боюсь, — говорит. — Скажу вот, что она — дочь мне, и вдруг да в ее сладившейся жизни что?то нарушится? А этого, — говорит, — не пережить. Пусть бы прокляла меня, только бы ей хуже не сделалось», — и плачет, плачет.
— И я плачу, — рассказывает отец Севастиан, — ревмя ревем. А что отвечать — не знаю: не открыто мне, не открыто… Вот вы — как бы вы поступили?
Со стороны в столь непростой ситуации решать трудно, я сказал, что, возможно, положился бы на волю Божию.
— Я и сам к тому же склоняюсь. Господь, конечно, распорядится наилучшим образом: надо будет — сведет их, не надо — так все и останется. Но пока живой, вдруг что?то успею?..
Еще малость поговорили о послевоенном времени, потом — о войне. Выяснилось, что отец Севастиан воевал, трижды ранен, имеет боевые награды.
— Я тогда по — другому звался — Петром, это уж при постриге меня в честь одного святого… Картина знаменитая есть: стоит он, к дереву привязанный, и весь стрелочками истыкан… Во — во, Тициана! Ну а мученик вообще?то начальником стражи служил у заграничного императора — давно, еще в третьем веке. Ну, император его за непоколебимую веру и… того… А я тогда Петром был. В зенитных войсках…
Вот уж было мне интересно, но легли спать: я на диванчике возле печки, хозяин — в другой комнатенке, «в келии».
Встали рано. Опять пили чай. Старик, продолжая вчерашний разговор, сказал:
— Так что не открыто мне, не открыто… Если бы еще они обе ходили в храм, тогда, может, с Божией помощью, и разобрался бы, атак — дар прозорливости надобен. Вот еду теперь в лавру — к отцам. Может, что присоветуют.
— Так вы что ж — за этим и едете?
— Именно, — удивился отец Севастиан моему непониманию.
— Специально?
— Ну да… Не за колбасой же? А если там не помогут, — старик задумался, вероятно, эта мысль только что пришла ему в голову, — если не помогут… придется ехать в Печоры… Да, — твердо заключил он, — тогда — в Печоры.
Прощаясь, он извинился за бедность и приглашал впредь заезжать к нему. Однако попадать в те края мне больше не приходилось.
Свет
Мой приятель — пожилой московский священник отец Алексий — рассказал мне однажды, как вынашивалось в его душе весьма важное для жизни успокоение.
В детстве Алеша много болел. Врачиха, лечившая поочередно корь, коклюш, ветрянку, краснуху и уважительное число ангин, однажды не выдержала: «Ну что с тобой делать — на помойку снести?» Врачиха была незлой, напротив — доброй, заботливой, и уж конечно не собиралась выбрасывать на помойку больного ребенка, но спросила так для того, чтобы, думается, построжать родителей. «Знаю, что у вас большая семья, — сказала она еще, — знаю, что ответственная работа, но умоляю: бросьте все и немедленно отвезите его на море». Так впервые Алеша оставил Москву и очутился в Анапе.
Если прежние его ощущения были связаны в основном с тем, что приносили болезни: с горчичниками, уколами, компрессами, с полубеспамятством Жара и постельной тюрьмой, то здесь — переставшему наконец болеть — открылась громадность мира, и чувства устремились познать его. Оттого, верно, приметливость сопутствовала ему в то лето, как, может быть, никогда более во всей последующей жизни.
Было, конечно, в Анапе море, песчаный пляж, тянувшийся к горизонту, полчища белых крабиков на мелководье, базар с виноградом, персиками и ставридой: на рубль — пять рыбин… Был еще дом — старой постройки, кирпичный, в три высоченнейших этажа. Бомба не оставила ни кровли, ни перекрытий, ни окон, ни дверей — только стены. За стенами — груды битого кирпича, крошево штукатурки, и все это поросло сладко пахнущими цветами.
На пляже ржавел остов морской баржи, выброшенной после гибели обстрелянного буксира. Иногда к берегу прибивалась мина: народ разбегался по домам и ждал приезда саперов.
То и дело кто?нибудь да тонул. Вытащенного из моря утопленника непременно пытались общими усилиями «откачать» — воду действительно откачивали, однако Алеша ни разу не видел, чтобы человек ожил. Что уж так отчаянно тонули? Трудно сказать: объяснение всякий раз давалось одинаковое — «дельфин защекотал». Дельфинов тогда у побережья держалось множество: возможно, по причине недопонимания человека они подвигались возвращать его в земную стихию, люди же, недопонимая дельфина, шли от страха ко дну.
В центре города стояла триумфальная арочка — небольшая, но вполне натуральная, сложенная из камней в честь стародавнего воинского успеха. У подножия ее возлежали две старинные пушки.
На высоком берегу, окруженные зарослями кизила и белой акации, сохранялись остатки усадьбы: вереи без ворот, постаменты без статуй, колонны без фронтона, крыльца и даже без самого здания.
В береговых осыпях попадались глиняные черепки — осколки греческих амфор.
Алешины родители были тогда еще сравнительно молоды и любили друг друга. Но уже и в ту пору случались не лишенные тревожности разговоры, в которых отец просил маму оставить работу и сидеть с детьми, чтобы наконец «образовался хоть какой?нибудь дом». Однако вздор, благополучно внушенный ей в юности, осенял все без исключения наиважнейшие ее шаги — просьбы отца наталкивались на возрастающее раздражение, и в конце концов семья развалилась… Когда?то, в семнадцатилетнем возрасте, отрезав косу и повыкидывав из дома родительские иконы, Алешина маменька решительно ступила на стезю деятельности яростной и многотрудной: на знамени, которое она гордо несла через всю жизнь, аршинными буквами было начертано «общественное» — для слова «личное» места недоставало. Обстоятельство это стоило ей в конце пути сомнений и разочарований.