большим парадным подносом, слезы она прячет в эти удобные бумажные полотенца с мягким тиснением, с набивными вишенками вдоль линии разрыва. Потому что если ей придется уходить, или убегать, или куда- нибудь возвращаться, то она придет на кухню, соберет по шкафам и ящикам все эти маленькие заначки, тонкими пальцами погладит рассеянно батарею, возьмет шарф со спинки его стула, пойдет в коридор, обуется, снова вернется на кухню, постоит у окна, пойдет в коридор, заберется в пальто, наденет шапку, вернется на кухню, возьмет со стола сумку, пойдет в коридор, автоматическим жестом снимет с крючка ключи, выйдет на лестницу, вернется на кухню, проверит газ, оторвет от рулона бумажное полотенце, скомкает, пойдет в коридор, выйдет на лестницу, пойдет, не вернется”. Чаппи говорит: “Наполеон в холодильнике превратится в кашу”. “Это наверняка”, — медленно отвечает Кролик.
Утром следующего дня Тетя Джемима говорит Дяде Бенцу: “Ночью она проверяла, на месте конверт или не на месте. Как ты думаешь, что с нами будет?” “Может быть, все обойдется, — говорит Дядя Бенц. — Может быть, это просто осень, ничего больше. Может быть, обойдется”.
©Линор Горалик, 2005
Линор Горалик
Лепрекон
Глядя ей в спину, он сказал, что поймал лепрекона и привязал его в саду за домом; она так резко обернулась, что чуть не упала и лишь в последнюю секунду успела ухватиться за ножку столика: сидя на корточках, она шарила под стойкой с обувью, и светлые мелкие завитки волос нимбом стояли у нее над головой. Она сказала, что не может найти свою сиреневую туфлю, а он спросил: “Правую или левую?”, и в ответ на ее раздраженный взгляд объяснил, что обычно они носят с собой левую; “Кто?” — спросила она, и он ответил: “Лепреконы. Они же башмачники, носят с собой левый башмак и тачают его”, — и пока она быстро обходила комнату, заглядывая под мебель, он шел за ней и смотрел, как при каждом наклоне выпуклый шейный позвонок то скрывается за воротом футболки, то выглядывает опять. “Я боюсь, что он освободится и удерет”, — сказал он, и она повернулась и пошла на него, заставив его отступить на пару шагов; стараясь не сорваться на крик, она произнесла: “Если. Это. Oпять. Твоя. Дурацкая. Шутка. Пожалуйста. Немедленно. Верни. Мне. Туфлю!” — и тут же зазвонил ее мобильник, и она заговорила о том, где свернуть после шоссе и как лучше под: ехать, а потом сунула мобильник в карман и сказала, что Павел вот-вот будет здесь и что не мог бы он хоть напоследок вести себя по-человечески, а он ответил, что старается и что двух минут вполне достаточно, чтобы выйти в сад; “Зачем?” — в отчаянии спросила она, и он терпеливо повторил: “Я поймал лепрекона. Если поймать лепрекона, можно потребовать горшок золота или исполнения трех желаний. Я отказался от золота. Он привязан в саду. Ну пойдем, пожалуйста, я не думаю, что у нас много времени”, — и тогда она приложила руку ко лбу жестом человека, теряющего остатки терпения, но за окном, наконец, завякал гудок автомобиля, и он поспешно сказал: “Я думаю, он там визжит изо всех сил, и сейчас кто-нибудь прибежит и заберет себе наши желания”, и она рявкнула, что у нее сейчас нет трех желаний, а есть только одно — найти эту гребаную туфлю. Он сказал, что на самом деле уже использовал одно желание, так что осталось только два, и что — нет, оно пока не сбылось; “Но, — сказал он, — мы можем пойти и попробовать отобрать туфлю, если…” — и тут она закричала: “Замолчи! Замолчи! Просто замолчи!”, дернула молнию на чемодане, вытащила из плюнувшей какими-то белыми тряпками пасти пару босоножек, натянула их, споткнулась на тоненьком каблучке, выругалась и побежала на крыльцо. Он пошел за ней, и она, помахав рукой подъехавшей машине, вдруг ткнула его обкусанным ногтем в грудь и сказала: “Иди к своему лепрекону, возьми у него чертово золото и поезжай куда-нибудь, слышишь? Тебе это пойдет на пользу”, а он сказал: “Это буквально две минуты, это же прямо здесь, в саду, лепрекон совсем…” — и она со стоном помчалась вниз, оставив чемодан на попечение Павла, а он подумал: “Как только они отъедут, я пойду в ванную и сяду читать и курить на унитазе; одиночество в ванной вполне естественно, гораздо естественнее, чем в любом другом помещении”, и тут, наконец, хлопнула дверца автомобиля, он быстро пошел в ванную, но что-то здесь было не так, и, заставив себя сосредоточиться, он понял, что на бачке стоит туфля, ярко-сиреневая, с немного ободранным носом. Он смотрел на нее минуту или две, присев на край ванны, а потом открыл форточку, прицелился, как мог, и неловким движением выкинул туфлю в сад.
©Линор Горалик, 2005
Сергей Гришунин
Песня конокрада
Посадили в тюрьму одного цыгана, что быстрых коней воровал. Не видать ему теперь неба высокого и дорог дальних, не щипать струн звонких, не вдыхать костра горький дым. Сидит он в каменном застенке, смотрит в зарешеченное окошко и по воле тоскует. Вдруг птичка на окошко вспорхнула, прошлась туда- сюда, пёрышки клювом почистила, черным глазом взглянула, голову вверх подняла и весело засвистала.
— Хорошо тебе свистеть, птичка, по ту сторону железной решётки, — цыган ей говорит.
А птичка допела и отвечает:
— Понимаю тебя, сама два года в клетке у купца богатого просидела. Только всё равно песню вольную не удержать, а с ней и певца вместе. Пела я в клетке день за днём песни жалобные, а мне крошки со стола в кормушку сыпали. Так и проплакала бы до конца дней над объедками, но случилось однажды у купца в доме большое веселье, видать куш большой сорвал. Пригласил он к себе, находясь на подпитии, табор цыганский. Пришли с бубнами, да с гитарами, рубахи алые, сапоги подкованные и картузы синебархатные, а для пущей лихости хор красавиц очами черными как огнём жжёт и голоса, как звать себя позабудешь. Такой в дому подняли дым коромыслом и утанцевались, что после два дня все влёжку валялись и квас ковшами ведёрными пили. Обо мне-то и помнить забыли, а птицам ведь всё время что-то клевать нужно — запасов подкожных не держим для воздушной лёгкости. Чувствую, настает час последний, надо как-то с жизнью прощаться. Думаю: “Вот, хоть и попалась я в клетку на склоне лет, но и парила ведь когда-то на поднебесье, и там, конечно, были моменты. Про это и стоит прощальную спеть”. Вспомнился мне как раз и мотив из песни цыганской, прочистила горло я и запела. И вот, по песне ли той или по случая воле, произошло мне чудесное избавление. Старуха-то мать купцова, что уж два года в параличе лежала, в комнату вдруг вошла и к моей клетке идёт. Встала рядом и песню слушает. Послушала, седые волосы с гребня свои распустила и говорит: “Что ж птичку-то по весне на волю никто не выпускает?” Сказала так и упала замертво. Тут и я смолкла, понимаю, что вот и мне пора, значит. Смотрю на дверцу свою напоследок, приглядываюсь, а там защёлка такая была и она, оказывается, открыта. Вот уж, откуда только силы взялись. В миг вспорхнула и с лёту об дверцу, та настежь, я в окно, как раз проветривали везде после гулянки. Снова стала я птица вольная в просторе беспечном и дней своих не считаю. Вспоминается иногда мне та клетка купеческая и думаю я, может, стоило бы мне почаще защёлку на дверце той проверять или песни другие петь, так, глядишь бы, и дня, может, не просидела. Да что уж тут о былом, только жизнь портить.
Выслушал этот рассказ цыган, голову обхватил руками, задумался и говорит:
— А что за песня тогда была? Напой, если вспомнишь.
— Как мне её позабыть? Я с тех пор только её и пою, вот и тебе сразу, как прилетела, спела, — ответила цыгану птичка и спорхнула с окошка, как её тут и не было.
Встал тогда цыган с места, к двери железной подошёл и подёргал. Но только часовой на него из-за двери рявкнул: “Шалишь!”
Вернулся он обратно и снова загоревал, думает, — Вот уже и с ума схожу; птички-песенки, старуха с гребнем, кутёж купеческий, скоро и мишка учёный мне тут в камере мазурку спляшет и насовсем смешно станет, никакой воли не нужно, знай чертей по углам гоняй, да вшей щёлкай. Грустит так, а самому в голову всё какой-то мотивчик весёленький лезет — не отмахнёшься. — А ладно, — думает цыган, — чего уж тут, пропадать, так с музыкой.