отчасти потому, что шведский социальный организм производит на свет относительно меньше хронически безработных интеллигентов, чем социальные организмы других стран, и раздраженных интеллектуалов, изводящих себя и других в этой стране меньше, чем в других.
Некоторые усматривают в этом разлагающее влияние профсоюзов на социалистическое движение в целом и на партию в частности. Тем, кто клюнул на удочку современного радикализма, может показаться, что так оно и есть. Однако этот диагноз совершенно не воздает должного социальной и национальной среде, продуктом которой являются и шведские рабочие, и шведские интеллигенты и которая не дает ни тем, ни другим превращать свой социализм в религию. Хотя в учении Маркса можно при желании отыскать место для подобных структур, от среднего марксиста, разумеется, нельзя ожидать благосклонного отношения к социалистической партии шведского типа или хотя бы признания, что в лице такой партии мы имеем дело с подлинно социалистическим движением. Шведские же социалисты в свою очередь лишь незначительно были затронуты марксизмом, хотя они часто использовали его лексикон, который соответствовал принятым в то время представлениям о социалистическом этикете, особенно в своих международных контактах с другими социалистическими группами.
Пример другой крайности дает нам Россия, социализм которой был почти чисто марксистским и потому в полной мере пользовался благосклонным отношением ортодоксальных социалистов. Причины его возникновения весьма трудно объяснить, исходя из российских условий. Царская Россия была аграрной страной с преимущественно докапиталистическим укладом. Промышленный Пролетариат, поскольку он вообще был досягаем для профессиональных социалистов, составлял лишь небольшую часть 150- миллионного населения [В 1905 г численность фабричных рабочих в России составила примерно 1,5 млн. человек.]. Предприятия торговой и промышленной буржуазии, также весьма малочисленной, по своей эффективности не слишком превосходили прочие уклады, хотя развитие капитализма, поощряемое правительством, быстро набирало темпы. В этой социальной структуре интеллигенция была инородным телом: ее идеи были так же чужды русской почве, как и парижские платья светских красавиц.
Преобладавшая в то время форма государственного устройства, при которой абсолютный монарх (автократ) возглавлял разросшийся бюрократический аппарат и выступал в союзе с земельной аристократией и церковью, была, безусловно, отвратительна многим интеллектуалам. И общественное мнение всего мира согласилось с их пониманием истории. Даже авторы, весьма враждебно настроенные по отношению к тому режиму, который установился после падения царизма, всегда торопятся заверить своих читателей, что и они должным образом возмущены ужасами царизма. Так за частоколом расхожих штампов совершенно потерялась та простая истина, что эта форма правления не менее точно соответствовала породившей ее социальной структуре, чем парламентская монархия в Англии или демократическая республика в Соединенных Штатах. Достижения российской бюрократии, принимая во внимание условия, в которых ей приходилось действовать, были значительно выше, чем принято считать. Ничего другого, кроме проводимых ею социальных реформ, как в сельском хозяйстве, так и в других областях, и ее нетвердого движения по пути к выхолощенному варианту конституционного строя, в тех условиях и нельзя было ожидать. Духу нации противоречил вовсе не царизм, который как раз имел широкую опору среди огромного большинства всех классов, а привнесенный извне радикализм и групповой интерес интеллектуалов.
Из этого можно сделать два вывода, которые на первый взгляд могут показаться парадоксальными, хотя ни один серьезный историк их таковыми не сочтет. С одной стороны, никакие крупные или внезапные шаги в направлении, указываемом теми либерально настроенными юристами, докторами, профессорами и государственными служащими, которые образовали партию кадетов (конституционно-демократическую партию), были невозможны не столько потому, что их программа была неприемлема для монархии, сколько потому, что партия эта была слишком слабой. Допустить их до власти — означало бы поставить во главе страны политическую группировку, которая пользовалась не большей, а меньшей поддержкой народных масс, которая не лучше, а хуже выражала их настроения и интересы, чем политические силы, которые делали ставку на царизм. Для буржуазного режима, не говоря уже о режиме социалистическом, в этой стране попросту не было места. Не было также ничего общего между ситуацией 1789 г. во Франции и ситуацией 1905 г. в России.
Рухнувшая в 1789 г. во Франции социальная структура была устаревшей, мешала развитию почти всего, что было жизнеспособного в этой нации, и не смогла справиться со стоявшими перед ней финансовыми, экономическими и социальными проблемами. Ничего похожего в России 1905 г. не наблюдалось. Конечно, национальная гордость была уязвлена в связи с поражением в войне с Японией, а отсюда и недовольство и беспорядки. Но государство успешно справлялось со своими задачами — оно не просто подавляло волнения, оно пыталось решать вызвавшие их проблемы. Если в итоге событий во Франции к власти пришел Робеспьер, то в России — Столыпин. Это было бы невозможно, если бы царизм исчерпал свои силы, как исчерпал их французский ancien regime ['старый режим' — фр.]. Нет никаких причин полагать, что, если бы не мировая война, тяжелым грузом легшая на социальную ткань, русская монархия не сумела бы мирно и успешно трансформироваться под влиянием и по ходу экономического развития страны [Этот анализ, разумеется, поднимает весьма интересные вопросы относительно природы того, что обычно именуется 'исторической необходимостью', с одной стороны, и роли личности в истории — с другой. Мне кажется, что говорить о том, что Россию привела к войне неумолимая необходимость, оснований нет. Интересы, поставленные на карту сербским конфликтом, не были для России жизненно важными, если не сказать больше. Внутренняя ситуация в стране в 1914 г. вовсе не была настолько тяжелой, чтобы правительство было вынуждено прибегнуть к политике военной агрессии в качестве последней отчаянной меры. Ситуация эта, конечно, была непростой — она привела в действие националистов, те — некоторых (не всех) крайних реакционеров, а потом и те и другие вместе разбудили низы, которые уже стали хвататься за топоры — кто в одиночку, кто с сотоварищи. Но будь у последнего из русских царей чуть больше здравого смысла и твердости, Россия вполне могла бы войны избежать.
Позже, когда ситуация прояснилась и когда после битвы в Галиции всякая надежда на военный успех улетучилась, сделать это было бы сложнее, но все-таки возможно.
Даже после падения монархии нельзя наверняка утверждать, что правительство Керенского не смогло бы спасти ситуацию, если бы оно разумно распорядилось своими ресурсами и не уступило бы мольбам союзников, протрубив последнюю отчаянную атаку. Но царизм в преддверии буржуазного восстания и буржуазное общество, пришедшее ему на смену, наблюдали за приближением своей погибели в состоянии паралича, который был столь же несомненным, сколь и труднообъяснимым.
Конечно, поголовная некомпетентность в одном лагере и скопление умных и одаренных людей в другом нельзя объяснить одной только случайностью. Однако в данном случае некомпетентность старого режима сводилась просто к тому, что он оказался не на высоте ситуации, которая состояла в полной дезорганизации всего и вся, но этой ситуации, несомненно, можно было бы избежать.
Читатель, по-видимому, вряд ли рассчитывает на то, что мое исследование русского социализма совпадет с аналогичным исследованием, проделанным Троцким (Троцкий.
История русской революции. Пер. на англ. М. Истмана, 1934). Тем более знаменательно то, что различие между этими исследованиями не неохватно и, в частности, что Троцкий рассматривал вопрос о том, что было бы, если бы революционное движение столкнулось с 'другим царем'. Правда, он не делал очевидного вывода из этих размышлений. Однако он признает, что марксистское учение не отрицает роли личности в истории, хотя сам, похоже, недооценивает истинную ее важность для постановки правильного диагноза русской революции.].
С другой стороны, именно потому, что социальная структура России была по существу стабильна, интеллектуалы, которые не могли рассчитывать на победу с помощью более или менее нормальных методов, впали в отчаянный радикализм и пошли по пути преступного насилия. При этом степень их радикализма находилась в обратной пропорции к практическим возможностям — это был радикализм от бессилия.
Пусть убийства бессмысленны и могут привести только к усилению репрессий, но другого выбора практически не было. Жестокость репрессий в свою очередь вызывала ответные меры, и так разворачивалась эта трагедия, трагедия жестокости и преступлений, беспрерывно усиливающих друг друга, — мир видел и чувствовал только это и поставил этим событиям соответствующий диагноз.
Сам Маркс не был путчистом. К некоторым персонажам из числа русских революционеров, особенно людям бакунинского типа, он испытывал презрение, смешанное с ненавистью. К тому же он должен был