звала предстать перед мысленным взором (в
Замерзнуть — потому что сейчас минус двадцать, и выйти погулять — это бежать стометровку до ближайшего кафе в тяжелой шубе и оренбургском платке. Я бегу, укутанная, как наполеоновский солдат, разгромленный на этом самом месте (самость места воссоздает панорама Бородинской битвы и Багратион на коне) — ныне кафе «Шоколадница», — ровно сто девяносто лет назад. Время бежит еще быстрее, хотя никакие холода его не подгоняют: вчера — в Париже, с развевающимся штандартом, а уже и ссылка, куда отправляют не обязательно штыки и автоматы — это я про Наполеона и про себя. В честь поражения и победы я вливаю в себя в теплом кафе эспрессо+амаретто. Заморозка Наполеона (этой зимой в Москве замерзли насмерть 300 человек) совпадает с загадочной датой русского Рождества: летосчисление уже пошло, а Младенец Иисус еще не родился.
Нет, никакие события не сотрясли привычного уклада, однако зеркало отражало пропасть, на дне которой различимы лишь картонные коробки, в которые пошвыряли все столь нужные атрибуты нормальной жизни, от
Шок, причем фантомный шок, произошел во мне оттого лишь, что, роясь в набитых всякой бумажной фигней ящиках стола и шкафа, я наткнулась на Фигню. От просто фигни, так сказать, фигуры речи, она отличается тем, что Фигня — ее имя. В 1984 году мне ее подарила одна злыдня, жена моего лучшего друга. Дело было в этот же юбилейный вечер 7 января, тогда русского Рождества еще не было, просто я пришла в гости к Другу, а Злыдня безо всякого повода подарила мне французскую телефонную книжку малинового цвета с золотым обрезом и золотым же логотипом в углу —
Мы просто дружили — это значило для меня гораздо больше, чем все бесчисленные увлечения, которыми я страдала тогда, как частыми простудами, которые как внезапно начинались, так же и проходили. Хотелось, чтоб они длились, принося новые открытия, но — увы — открытия приносили книги, фильмы, друзья, а тут происходило что-то вроде дозы наркотика, временно переформулирующего химический состав организма. На этом изменчивом фоне всегда присутствовал муж, тот или иной, который олицетворял Бытие, что придавало основательность моей женской ипостаси. Скоропостижность надоедания любовников компрометировала эту ипостась в моих глазах, я даже и одевалась всегда в джинсы и свитер, если не считать школьного старушечьего коричневого платья, чтоб свой ж. п., как это именуется в официальных документах, скрыть от посторонних глаз.
Я не гордилась им, хотя вообще ничем не гордилась, несмотря на то, что чувствовала себя в жизни уверенно. Но одна потребность не была удовлетворена никогда: любовь, зловещая формула которой переписалась в мою голову из мировой культуры, воплощения не получала и заменялась набором — восхищение Божественным + тонус сексуальных перемен (что впоследствии сменилось частыми путешествиями) + оседлость Бытия + интеллектуальное питание Дружбы. Злыдня таких сложносочиненных конструкций понять не могла и тупо верила в то, что нас с Другом может связывать лишь заговор против нее и что наши прогулки, где мы взахлеб обменивались впечатлениями об устройстве Мироздания, не могли быть не чем иным, как дорогой в загс.
И вот Злыдня плакала, а потом, допросив обоих с пристрастием, прозревала, что вовсе я не разлучница, а ровно наоборот: только благодаря дружбе со мной ее драгоценный супруг еще ее не покинул, потому что я — вроде отвлекающего маневра: пока он беседует со мной о Мироздании, ему некогда ее бросать. А он был такой сидень, такой книжный червь, что если б она нудила, пилила и рыдала хотя бы не каждый день, он никогда бы не собрался уйти, так бы и спал с ее подругой, с которой иногда ко мне заглядывал, а не любил ни ту ни другую. Но другая была тихой и веселой, а Злыдня на почве своего психоза необратимо глупела. Бывает, люди стареют или толстеют, спиваются, скукоживаются, но чтоб они из нормальных сапиенсов превращались в патологических идиотов — редкость. И именно это сподвигло Друга уйти. Но в тот день до этого было еще далеко: Злыдня, которую я помню черноглазой милашкой, ибо судьба познакомила нас в детстве, вручила мне телефонную книжку с такими словами: «Хочу подарить тебе эту Фигню».
Если учесть, какой год стоял на дворе и что никаких золотых обрезов и малиновой кожи советскоподданный в глаза не видывал, и предмет этот французский был эксклюзивом и драгоценностью, то именование его фигней означало лишь, что это имя собственное. К нему прилагался комментарий: «Ты никого не любишь», — сказала Злыдня. Я, конечно, бурно возражала, потому что к тому времени так не думала, хотя это и было правдой, а думала, напротив, что люблю всех, многих, много люблю, и простятся грехи ее многие, ибо она возлюбила много, и автора этих слов я тоже очень любила, и даже всерьез искала какого-нибудь Его воплощения в лице м. п., мне не хватало Его въяве, чтоб в людях, отсчитывающих свою историю от Его рождения, душа искрилась смарагдами, но души были будто резиновые — вязкие, дубеющие, непрозрачные. У западных людей, с которыми я познакомилась позже, души имели как минимум приятный запах: все же их цивилизация есть не что иное, как строение, исполненное по христианским чертежам.
И Злыдня добавила: «Есть такой фильм, „Голубой ангел“, Марлен Дитрих играет как раз такую, как ты: мужчинами швыряется, в грош не ставит, но однажды ее проняло. Он из нее веревки вил, она чуть с ума не сошла. Так и с тобой будет». Мысль о том, чтоб кто-нибудь вил из меня веревки, да еще угрожая моему разуму — им я, пожалуй, все-таки гордилась, — меня рассмешила. Но предложение заполнить телефонную книжку именами моих многочисленных «жертв», как выразилась Злыдня, «на все буквы алфавита», казалось не менее смехотворным: в такую невиданной красоты книжку (живя в зоне тотального уродства, я страшно дорожила крупицами материальной красоты) можно было вписать лишь имена достойных людей, как в Книгу Судеб, серию ЖЗЛ.
О достоинствах людей я думала всю обратную дорогу. Ехать поздно вечером в холодном троллейбусе по темной Москве хоть и являлось очередным проявлением тотального уродства, но было безопасно. Да и не было таких мерзких, в прямом смысле слова, морозов, как в этом долбанутом году, когда История, видавшая виды, конечно, но все же державшаяся со времен Потопа в рамках приличий, тут просто подвинулась рассудком со своими, не к месту и не ко времени, наводнениями, пожарами и обледенениями. Где это видано — летом снежные заносы на юге Испании, а в Москве африканская жара без единого дождичка, так что дым проник даже в самые укромные органы местного населения! Население — это как озеленение, его надо поливать. А на юге так перелило, что утопило нас, людей, как кроликов. Жаль, что для Истории, в моменты ее психологических срывов, не предусмотрен дурдом с принудительным лечением. Еще ведь и устриц в Аркашоне отравила, два миллиона тонн устриц, вылавливавшихся ежегодно. Тьфу!
Так вот, с красавицей Фигней в сумочке, задумалась я о списке знакомых, чьи имена и телефоны следовало выгравировать на страницах, помеченных латинским алфавитом. И поняла, что людей таких среди моих знакомых нет. Вернее, люди есть, но с чистым сердцем сказать, что одни достойнее, чем другие, не получалось. Я начала с тогдашнего последнего увлечения, это был единственный тайный роман в моей жизни, в силу именно этой его специфики длившийся долго. Впрочем, одному человеку тайну я разболтала, Представителю Бытия. Просто потому, что у меня не было от него тайн, но именно это мое признание его потрясло, оказалось, что предыдущие он считал художественным вымыслом, а тут ему открылась страшная правда. Понятно, что когда открывается страшная тайна, Бытие рушится. В данном случае разрушился не только мой домашний уклад в связи с отбытием очередного его Представителя, но и государство рухнуло, началась перестройка. Та самая наркотическая доза по перетряске химического состава. Мне страшно нравилось перетрясаться, «страшно» — в смысле и боязно одновременно — и голова у меня раскалывалась, чего прежде не водилось, как будто по ней ежедневно стучали молотом, как по наковальне, но сама тряска, американские горки, выковыривающие тебя из домика и со страшной скоростью несущие на простор безбытийности, — это был кайф, азарт, головокружение, победа над тотальным уродством, потому что