РЕГИНА ЭЗЕРА
НЕВИДИМЫЙ ОГОНЬ
Острая боль вонзилась в меня огненной струей, впилась в грудь ядовитым шипом и поддела меня, как мотылька, стальным острием. Под ребрами пылало что-то жгучее, тяжелое, недвижное, я знала, что это должно быть сердце, и все же отказывалась признать этот раскаленный бесформенный предмет своим сердцем, от которого бежали цепенящие токи по незнакомой, холодной как лед и тоже совсем чужой, как бы вовсе и не моей левой руке. Липкие горячие щупальца ползли по шее, обвились, сомкнулись. Меня охватил страх близкой смерти. Из сдавленной глотки не исходило ни звука, и только изо рта прерывисто струился пар. Я чувствовала то, чего никогда не чувствовала прежде, — я ощущала, как кровь движется по моим жилам, не бежит, не течет, а именно движется, медленно прокачиваясь по кровеносным сосудам, будто густое и мутное, застывающее при охлаждении, жидкое стекло.
Боль пронзительная и жгучая, налетевшая внезапно, как молния, потихоньку и полегоньку начала меня отпускать, выходя из моего тела и существуя с ним рядом, как тень, связанная со мной и от меня зависимая, но уже от меня отдельная. Этот спад, однако, не принес облегчения, он сопровождался тошнотой. По мере того как отступало страдание и уходило чувство тяжести, я теряла как будто и внутренние органы. Сердце, желудок, легкие, печень и селезенка, которые только что были спазматически сжаты в горящий клубок, находились также вне меня, и я ощутила под ложечкой гулкую пустоту, как если бы от моего туловища осталась одна оболочка с полой серединой, пустая скорлупа, смятая кожура, поскольку держаться ей было не на чем.
Стремясь найти опору, я наугад протянула правую руку в серое зыбкое пространство и наткнулась на что-то острое. Мне казалось, что я лежу, спрятав лицо в жесткую шерсть большого зверя, она касалась моих ладоней, колола мой лоб и тупо щекотала веки. В сознании слабо мелькнула догадка, что это трава. И вдруг я ее увидала — в такой близости, что стебли казались огромными, будто лишились привычных размеров, или, возможно, привычных размеров лишилась я.
Трава мелькнула и, колыхаясь, опять слилась с удушливой мглой, в которой смутно проступили большие темные контуры, легко и плавно колеблющиеся, как отражение в ровно текущей реке. То был силуэт арки. Я знала, что здесь нет и не может быть никакой арки, инстинкт восставал во мне против видения, отрицая его возможность и близость. Но арка, словно в час рассвета, обрисовывалась все явственней в царившем вокруг бесформенном хаосе, величаво-массивная, исполинская и в то же время воздушно-легкая, как мираж.
Сказочная таинственность арки обладала странной мистической силой, она пугала и одновременно властно к себе тянула — я видела, как необоримо она мной овладела. Хотелось отвернуться, но я не отвернулась. Идти не хотелось, но я шла — как под гипнозом продвигалась все ближе к серым могучим опорам, хоть меня и сковывал леденящий страх. Под величавым сводом, плавно смыкавшимся где-то высоко над моей головой, я в последний раз пыталась отступить. Кто-то, чудилось, меня окликал, звал назад. И все же я не вернулась. Неведомая сила, заставлявшая меня идти и не оглядываться, идти и не возвращаться, пересиливала мой ужас, мою волю и меня самое.
Я подчинилась и, словно освобождаясь от условностей и воспоминаний, от связей с вещами и людьми, ощутила никогда не испытанную полную раскованность, какую чувствуешь в свободном полете. Не было больше ни страха, ни сожалений или сомнений — все покрывала застывшая корка некогда бурлившей лавы. Никакие страдания и страсти меня больше не терзали. Страдания и страсти принадлежали к телесной части моего существа, теперь же собственная плоть, которая до сих пор казалась мне столь важной и доставляла столько забот, сделалась лишней и ненужной, я сбросила ее без мук и сожалений, как змея сбрасывает кожу или рак скорлупу, и парила в незнаемом прежде бездумном вакууме.
За аркой, которая, как недавно казалось, ведет в струящуюся пустоту, открылся старый, в белесых контурах статуй и обелисков сад, погруженный то ли в предрассветный сумрак, то ли в полумрак гаснущего дня, когда местность окунается в дымку и дальний мутно-серебряный свет. Определить, который час, было невозможно. Тусклое сияние могло исходить как от скрытой облаками луны или севшего за горизонт солнца, так и от дальнего зарева большого города. Еще загадочнее было время года. Деревья стояли голые, однако цвели розы. Ничто не имело ни цвета, ни запаха, вокруг ни дуновения, ни признаков жизни. Дорожки белели, затянутые девственным снегом, как после недавней метели. Нигде не было видно следов, но так как следов не оставляла и я, то девственность снега могла быть обманчивой и по нему, возможно, ходили и до меня.
Столь же мнимой оказалась и совершенная пустынность парка с безмолвными деревьями и каменными статуями: то, что сперва представлялось мне обелисками, на деле было вовсе не обелисками, а человеческими фигурами. Постепенно, и очень медленно, словно преодолевая тяжкую инерцию, у меня на глазах они шевельнулись, и по саду прокатился глуховатый стон, словно шорох облетающих в безветрии листьев, шелест птичьих крыльев или жужжание шмеля. Этот нежный певучий звук не мог исходить от движения людей, и тем не менее он возник от замедленного, с громадным усилием или, быть может, в глубоком сне совершенного ими качания.
Зыбкие фигуры казались сначала безликими, как тени, и безличными, пока в одной из них я не узнала Феликса Войцеховского. Он в нескольких метрах от меня и, словно отдыхая во время прогулки, сидит на светлой скамье из реек, опершись на трость цвета слоновой кости. Контуры этих двух предметов, выделяясь четкостью линий, графичностью, как бы гасят, смазывают силуэт человека, почти слившийся с монотонной серостью окружения. Возможно поэтому кажется, что его ступни зарыты в землю. И все же нет, виной такому обману зрения Нерон, который лежит у самых ног Войцеховского, отчасти закрыв их своим телом, — пес лежит на брюхе и, положив морду на передние лапы, привычно охраняет хозяина. Я кивком головы приветствую Войцеховского. Это непроизвольный жест — ведь тот скорее всего меня не видит, хотя и сидит, повернувшись чуть склоненным лицом в эту сторону. Мой поклон и в самом деле остается без ответа. Ни в лице Войцеховского, ни в позе никаких перемен.
На плече у него сидит Тьер. Я жду — как-то он примет мое появление. Но он не поворачивает и головы. Враждебность его угасла так же, как экзотические краски оперения, и взгляд пустой, как у совы при свете дня.
Мое приближение оставило равнодушным и столь бдительного обычно Нерона, морда которого также повернута ко мне. Одно время казалось, что глаза у собаки закрыты, между тем они открыты, но смотрят куда-то мимо, на невидимый мне предмет, однако без интереса и без всякого выражения. Застывшие ноздри тоже, видимо, не чуют запахов, ведь запахи это волны мельчайших частиц вещества, а здесь, помимо меня, не перемещается ничто — движение тел не переходит в движение вперед, люди только покачиваются, как деревья на ветру, туда-сюда, туда-сюда, и снова, и опять колеблются, но не трогаются с места и, очевидно, никуда не стремятся. К тому же от меня, вероятно, не исходит больше характерный запах, особенный и неповторимый у каждого человека, который Нерон знает и отличает от сотни других. Я подхожу ближе и привычно к нему тянусь, сама толком не зная зачем: мне вовсе не хочется к нему прикоснуться, будто предчувствие говорит мне, что шерсть Нерона не будет теплой и шелковистой, как прежде, и она действительно холодная и шершавая, словно вываляна в сыром песке.
Когда я протягиваю руку, звон, наполняющий сад, усиливается — вероятно, этот загадочный звук, как от всех обитателей сада, исходит и от меня. В легкий шелест иногда вплетается глуховатый стук по металлу или, быть может, по стеклу и этому звяканью сопутствует что-то вроде бледного мерцания блуждающих