опостылело своим однообразием, постоянным повторением. Он чувствует себя усталым и взвинченным, он жаждет сейчас только покоя и не имеет никакого желания рассказывать, как съездил в Раудаву, неохота и есть, неохота вникать в ребячьи фокусы Лелде, не хочется видеть укоризненное, мученическое лицо Авроры. Он чувствует себя разбитым, хотя больше сидел, чем ходил сегодня, измученным и усталым, как набегавшийся пес. Со злостью загнанного человека Аскольд думает о том, что он, как сам господь бог, должен отвечать за всех и за все: за неуспеваемость каких-то безмозглых гусынь и тупоумных ослов, и за тех жучков, которые привезли для столовой тухлое мясо, и за неизвестного барана, которого угораздило в химическом кабинете бухнуть в раковину ртуть, и за ту козу, которая в разгар учебного года вздумала идти в декретный отпуск, и школа остается без пионервожатой. Он отвечает за учебный процесс и внеклассные занятия, за контакты с родителями и с районо, на его плечах кабинеты и столовая, канализация и ремонт, и никому нет дела до того, что у него только две руки и одна голова, и в сутках всего двадцать четыре часа, и что вообще он всего только человек, а не всесильный маг и волшебник — только человек…
Триста-четыреста метров по укатанной зимней дороге — слишком малое расстояние, чтобы найти ответ хотя бы на один из вопросов, которые над ним висят, но, для того чтобы прийти в раздражение, этого более чем достаточно. И когда он оказывается у приоткрытых ворот своего дома, Аскольду приходит на ум, что он с большим удовольствием дал бы еще круг, чтобы несколько отдалить момент возвращения и немного развеять угрюмость, — хорошо бы проехать до леса, свернуть на любую просеку, выйти из машины и послушать на закате дня, как с деревьев в безветрии падает снег. Успокоиться, глядя на неспешную и бесцельную забаву природы, и тогда уж не торопясь вернуться.
В сумерках лес кажется совсем близким, еще ближе, чем при дневном свете. Сумрак и дымка стерли, слили контуры отдельных деревьев, и лес стоит темно-серой стеной, подковообразно охватывая Мургале с трех сторон. Но, пожалуй, лишь на одной-двух из лесных дорог проложили за день колею грубые печатные шины тяжеловозов, груженных бревнами и дровами, или гусеничный трактор, а просеки, понятно, заметены, в девственном снегу, и на «Запорожце» он там застрянет как пить дать. Это было бы глупо. Но пешим по целине ему и столько не пройти. Да еще в туфлях — он так и не сумел найти, достать приличные теплые ботинки, а дело понемногу уже идет к весне… Выходит, надо примириться с тем, что кажется всего благоразумней, а благоразумнее сейчас вернуться домой. И, выбравшись из машины, он растворяет ворота настежь, с кривой усмешкой думая, что и такой оборот дела имеет свои плюсы и по крайней мере не нужно будет отчитываться перед Авророй, где он так долго был, что делал и что он мог делать чуть ли не темной ночью, когда все учреждения давно закрыты. Пришлось бы что-то выдумывать: ведь всякое праздношатание, езда без определенной цели, это нечто такое, что не умещается в сугубо практической, на деловой лад настроенной голове Авроры, и потому ловкая, а главное — правдоподобная ложь всегда в ее глазах стоит большего, чем непонятная правда.
Поставив машину, он закрывает и запирает двери гаража, потом затворяет и ворота. Слабо, тускло освещенный и оттого словно подслеповатый дом погружен в тишину и не подает никаких признаков жизни, и свежий, обжигающий воздух вокруг стен застыл стерильно-чистый, без примеси каких бы то ни было запахов, как дистиллированная вода, и колет ноздри ледяными иголочками. Мороз, должно быть, усиливается. Сколько сейчас, интересно, градусов, и по расчищенной без него дорожке он шагает к окну с прибитым снаружи термометром. Однако вплотную туда не подойти — пришлось бы ступить в снег, и в блеклом рассеянном свете так и не удается рассмотреть, до какого деления шкалы спустился красный спиртовой столбик. То ли семнадцать, то ли двадцать два градуса…
Сквозь оконное стекло и занавеску в светло-зеленом круге от настольной лампы видна сгорбленная спина Авроры. Над чем она склонилась, тоже не разглядеть, но ясно, что над тетрадями. Он знает эту ее привычную позу и без всяких усилий может домыслить все остальное, что более или менее скрывает занавеска: не совсем одинаковую покатость круглых плеч, очки в черной роговой оправе, которые она всегда надевает, садясь за письменный стол, седые толстые нити, резко, как бы рельефно выделяющиеся в густых-густых до сих пор, темных, схваченных на затылке волосах. Все в Авроре массивно, как в гранитном памятнике, основательно и прочно вытесано, без лишних деталей, без орнамента, без легких завитков, и ее поза, в которой, вопреки тяжеловесности фигуры, сквозит неуловимая беспомощность и крайняя усталость, как всегда, кажется слабо вяжущейся со всем остальным и вовсе не отвечающей сущности Авроры. И, замечая в себе невольную, непрошеную, столь не совместимую с его настроением жалость к жене, Аскольд с грустью и с иронией думает, что одной жалости все-таки мало, чтобы соединить двух людей, и что лишь зыбкая, шаткая грань отделяет сочувствие от презрения.
Он вновь огибает угол дома, возвращается к двери и заходит. В темной прихожей ни из одной щели, ни из замочной скважины не сочится свет, признак того, что тут есть живые люди. Дух спирает от запаха кислых щей, как будто весь дом протушила эта вонь; с мороза она кажется особенно крепкой — такой острой, что отдает кошачьей мочой. На память ему приходит кот, который бежал встречать Ритму, и в этой нечаянно всплывшей сцене его опять что-то раздражает и сердит, нервирует, унижает, заставляя чувствовать себя кретином и шутом. Воспоминание вновь пробуждает и разжигает в нем свербящее недовольство собой: оно не имеет ясной, определенной почвы, оно требует разрядки, все равно какой — рубить дрова или носить мешки, прилив нервной энергии сменяет недавнюю апатию, ищет выхода в каком-то действии, внезапной вспышке гнева, хоть и не можешь назвать его причину. Зря, пожалуй, он сомневался и колебался, надо было проехаться куда глаза глядят, пусть бы даже и увяз в свежем рыхлом снегу, не такое уж это большое, непоправимое зло, ведь в багажнике, как всегда, лежит легкая складная лопата. Так нет же, он, как школьник, испугался Авроры, поддался усвоенным за долгие годы привычкам, уже переросшим в рефлексы и комплексы. Всей их совместной жизнью с первого же шага заправляла, ведала и командовала Аврора — прямо или косвенно, но за ней всегда было последнее слово, и никогда, если не изменяет память, не бывало иначе. За шестнадцать лет он превратился из подчиненного Авроры в ее начальника, из зеленого юнца с новеньким дипломом в кармане вырос в директора передовой восьмилетней школы. У него лучшие кабинеты и чуть ли не самая высокая успеваемость в районе. Но что, что изменилось по существу?
А дальше? Дальше что? Какие у него перспективы? Какие виды? На какие перемены можно рассчитывать? Пожалуй, на директорство в Раудаве, в средней школе — был сегодня вроде бы такой намек. Но, разумеется, с Авророй, связанный, скованный одной цепью с Авророй, делая вид, что в семье у них тишь и гладь, так как самый пустячный скандальчик, не шум даже — только подозрения, тень скандала сразу же свели бы на нет все и в считанные дни сровняли с землей кропотливо, по кирпичику сложенное здание. Сразу бы взметнулась старая пыль, сразу бы вытащили на свет давние грехи и грешки и присочинили новые, поползли бы догадки и домыслы. И никто бы ему этого не простил, потому что в жизни педагога, особенно педагога в провинции, не должно быть ничего такого, что могло бы дать пищу злым языкам.
И, впервые сформулировав для себя эту мысль так отчетливо, Аскольд вскидывает руку и щелкает выключателем. Тесное, темное помещение озаряется вдруг ярким светом, который слепит глаза. От мирно висящих на плечиках и крючках пальто, лежащих на полке шапок, стоящей в ряд обуви и одежной щетки на столике веет уютом, покоем и привычным порядком. Никто не занял крючка Аскольда, не положил свою шапку на его место — эти мелочи тоже говорят об устойчивости домашнего быта, привычек и отлаженном стиле жизни, что, обостряя его эмоции, внушает Аскольду чувство мрачной безысходности. К тому же он, пристраивая пальто, неловким движением сбивает набок вешалку: от тяжести зимних вещей в стене сильно расшатались гвозди. И этот казус заводит его еще больше, потому что вешалку надо прибивать заново, сперва замазав дыры в крошащейся штукатурке, и делать это придется не кому-нибудь, а именно ему, единственному мужчине в доме, замешивать раствор, искать гвозди, прибивать, терять дорогое время, тогда как эту ерунду за десять — пятнадцать минут мог бы сделать любой дядя без всякой квалификации, для этого вовсе не нужно высшее филологическое образование.
«Развесили тут весь свой гардероб!» — думает он об Авроре и Лелде, в особенности о Лелде, у нее одной здесь целых два пальто — не только зимнее, но и осеннее — и вдобавок лыжный костюм, будто во всем доме, кроме как тут, нет другого места. Скользя взглядом по вещам Лелде, он замечает сильно оттопыренный карман пальто и скорее машинально, чем с осознанной целью ощупывает его снаружи. Там какие-то четырехугольные предметы. Теперь уже с проснувшимся интересом Аскольд сует руку в карман. Носовой платок. Еще носовой платок. Лелде есть Лелде. Автобусная карточка. Ученический билет. Слипшаяся ириска. Спички. Зачем спички? И… пачка сигарет…