ему ни единого раза не пришло в голову усомниться, так ли я себя веду, как подобает: пес радостно прыгал рядом со мной на поводке, и я всякий раз могла делать что и как мне заблагорассудится, взахлеб, полной грудью вдыхая свободу и в то же время ощущая уверенность, какую дает присутствие другого живого существа, — и очень возможно, что это были счастливейшие минуты моей жизни, ну если не самые счастливые, то одни из самых счастливых…
Так я сказала, и, когда я кончила, у симпатичного деятеля глаза за стеклами очков блестели так медово и маслено, что у меня закралось подозрение, уж не пишет ли он молчком и тишком, втайне от всех, еще кое-что помимо интервью и критики. И глаза его все еще блестели, когда он попросил: нельзя ли и ему взглянуть на эту удивительную собаку. Мой пес вообще-то чужих не любит, однако журналиста не укусил и даже не зарычал, подтверждая, что он человек хороший, хотя и зря угробил день, отнял несколько часов у меня и вдобавок не скрывал, что его надежд я не оправдала. Мы с собакой проводили его на последний автобус, и он уехал.
Интервью, само собой, не появилось ни в праздничном номере газеты, ни в буднем. Не знаю, сумел ли он извлечь для себя из этого события какой-то урок, я же бесспорно приобрела некоторый опыт, то есть пришла к выводу, что журналисты, так же как женщины, всегда стремятся вылепить свою «жертву» по своему образу и подобию и что самое разумное не лишать их хотя бы иллюзий. И видимо, я не ошиблась, потому что последующие мои интервью проходили без сучка без задоринки.
Однако же, подводя итог, я с сожалением должна признать, что предчувствие меня подло обмануло, причем, надо сказать, в самый критический момент. Тогда, когда оно должно было предупредить меня об опасности, оно предательски молчало, ибо, как сказал Арвид Григулис, свою пулю не слышишь.
Свою пулю не слышала и я в ту роковую минуту, когда в секретариате Союза писателей ко мне подошла молодая светловолосая женщина, которая впоследствии, скажем так, стала причиной моей смерти, чтобы не употребить ужасное слово «убийца», никак не вяжущееся с милым нежным существом. И, подойдя, представилась, сказав, что она из музея, что собирает для экспозиции писательские рукописи и разные другие вещи и что в этой же связи хочет и желает получить кое-что и от меня. На это я ответила, что с полным пониманием отношусь к ее заданию и миссии, и тем не менее есть к этому, так сказать, одно препятствие. Она посмотрела мне в лицо и спросила: какое же? И я сказала, что пока — как она видит сама — я еще все-таки жива. Тогда она со смехом воскликнула «ах!» и добавила, что нет таких препятствий, которые нельзя преодолеть. Хотя она смеялась мягко и говорила вкрадчиво, я невольно вздрогнула, притом, наверное, заметно, так как она поспешила сказать, что я ее неверно поняла, она отнюдь не желает мне зла и, боже упаси, не посягает на мою жизнь. Ее слова надо понимать единственно в том смысле, что музей собирает материалы и у живых писателей, чтобы с течением лет ничто не пропало, не погибло и сохранилось для грядущих поколений, ведь есть несознательные индивиды, они сжигают и выбрасывают вещи, которые со временем приобретут огромную ценность. К тому же музей, учитывая большой интерес современников к личности писателей и процессу творчества, систематически и периодически проводит выставки и живых литераторов, и на ближайшей из таких выставок намечается экспонировать и меня.
Я испуганно переспросила, не превратно ли опять ее поняла, и она ответила, что отнюдь нет, я поняла ее на этот раз совершенно правильно, то есть музей хочет экспонировать и меня, другими словами — мои рукописи, письма, фотографии, личные вещи и так далее. Загнанная в угол, я призналась, что старые рукописи чаще всего бросаю в огонь, что мне кажется неудобным адресованные мне письма выставлять напоказ и что личные вещи, к сожалению, мне еще нужны самой. Мило нагнув светлую головку, она приятно улыбнулась и сказала, что в какой-то мере может понять мою — хотя и, по ее мнению, излишнюю — скромность, а я, со своей стороны, должна понять ее: у музея есть не только годовой и полугодовой, но и квартальный план, и она как научный сотрудник с этим должна считаться.
Я была готова с уважением отнестись к планам музея, если только они прямо не касались меня, в чем ей чистосердечно и призналась. Тогда она вполголоса произнесла несколько фраз, взывая не прямо ко мне, а к здравому смыслу культурного человека, и нижняя губа у нее от обиды дрожала. Она говорила о гуманности и высоких интересах литературы, стоящих надо всем мелким и личным, и эти слова, сказанные с истинным чувством и вдохновением, свидетельствовали, что в ее лице я имею дело с патриоткой и энтузиасткой, которая не отступит ни на шаг и будет сражаться за интересы литературы не на жизнь, а на смерть. Я могла проклинать судьбу, пославшую на мою голову эту сотрудницу, но не могла ею не восхищаться. И, словно учуяв, что моя твердость уже поколеблена, она обратилась теперь непосредственно ко мне, говоря, что относится к моим трудам с величайшим почтением и от меня просит только одного — чтобы я немножко уважала и ее труд. И при этих ее словах я невольно себе представила, как бы я посмотрела на человека, который чинит помехи моей работе, — да я бы считала его последним подлецом и злодеем! И мысль моя непроизвольно пошла дальше: сейчас я стою поперек дороги этой молодой энтузиастке, больше того — не даю ей развернуться, вставляю палки в колеса, хотя и вопреки своей воле и без злого умысла. И когда я дошла до этой мысли, то почувствовала, что начинаю сдаваться, она же, со своей стороны, проявив себя тонким психологом, тотчас уловила критический момент моей капитуляции и, сразу просияв, спросила, когда можно прийти за материалами.
Я сказала, что живу в Мургале и такое посещение сопряжено с некоторыми трудностями, что ее, вопреки моим расчетам, не смутило: человек энергичный и волевой, она не признавала никаких преград. Но, возможно, она опасалась, что я вновь остыну и не сдержу своего слова. Так что после легкого препирательства мы договорились, что «материалы» примерно через неделю доставлю я сама, когда приеду в Ригу по издательским делам.
С этого обещания начались мои мученья и стал быстро приближаться финал моей жизни — хотя ни в тот момент, ни в последующие дни я этого не знала и даже не подозревала, поскольку предчувствие (как я уже сказала) от роковой опасности меня не предостерегло. Правда, всю неделю за письменный стол я так и не села, однако это вынужденное безделье еще не казалось мне зловещим. Я просто без дела слонялась по дому, перебирала вещи на полках и копалась в выдвижных ящиках, развязывала пачки старых бумаг и перелистывала альбомы, глядя на лица своих близких и на свое прежнее лицо, уже чувствуя подспудно щемящую боль и что-то вроде печали расставанья, но еще не угадывая в тех ощущениях тяжелой апатии, которая так скоро охватит меня и уже не отпустит. Я искала среди своих вещей что-нибудь такое, с чем могла бы добровольно расстаться, но чем больше я их перебирала и листала, тем больше — тяжело и сладко, как ладан, — меня окутывал дым былого, который казался частью меня самой, и я не находила ничего такого, что могла бы отдать без боли, не отрывая от себя с кровью.
Под конец добралась до рукописей и начала листать успевшие пожелтеть, обтрепанные по краям и уже словно бы чужой рукой исписанные листы, хранящие не только буквы и слова, но и знаки разных мелких происшествий и маленьких невзгод, которые чужому человеку не говорят и не могут сказать ничего, во всяком случае не то, с чем это связано для меня. На одном листе еще виднелся след моей первой кошки. После нее у меня их было еще четыре, но все погибли не своей смертью, так как по народным поверьям кошек нельзя купать в реке и мыть, а я это делала. Кое-где на бумаге маячили буроватые пятна, помечая те места, где дело у меня шло туго и я прерывалась, чтобы сварить кофе. Но чаще, чем хотелось бы, я натыкалась на расплывчатые отпечатки стаканов и лап, и хотя в стаканах чаще всего был вишневый сок, чай или минеральная вода «Ессентуки-17», я поймала себя на мысли, что стороннему глазу эти круглые печати утоления жажды могут показаться подозрительными, а то и предосудительными. Я была еще жива, и мне казалось важным, что именно думают люди и будут обо мне думать (лишь потом это стало безразлично), и я начала изымать из стопки один за другим все листы, на которых виднелись какие-либо посторонние пятна, хотя посторонними они могли представляться только человеку чужому — для меня они были частью моей жизни, так как за работой я, когда была голодна, ела, а когда чувствовала жажду, пила, плакала, когда подступали слезы, рисовала на полях, а посреди листа насыпала кучку семечек — словом, делала то, что мне за столом хотелось делать, не предполагая, что свои желания и хотения, слабости и пороки мне когда-то придется выставлять напоказ.
Я отобрала сотни две сравнительно приличных листов, примерно столько, сколько входит в папку нормального размера, и отвезла сотруднице музея. Она спросила, действительно ли это все, и я сказала, что это, к сожалению, все, но она сразу нахмурилась так, что я против воли закончила фразу придаточным