коварными казались мне прежде всего прототипы. Возможно, такое впечатление было навеяно историей литературы, которой я была напичкана и которая кишмя кишела неприятностями и распрями, публичными оскорблениями и ожесточенными тяжбами — просто крестовыми войнами, которые вели реальные и воображаемые прототипы против бедных и порой ни в чем не повинных авторов. И хотя мне не встретилось ни одного случая убийства с заранее обдуманным намерением, я не чувствовала себя стопроцентно застрахованной от злых умыслов или хотя бы фатальных случайностей.
Однако в этом смысле мне невероятно повезло. В прототипы добровольно набивались почти только «положительные герои», тогда как «мои негодяи» оказались умными и намеков не усматривали, больше того — чтобы окончательно отвести от себя подозрения, они порой хвалили мои сочинения, проявляя тем самым не только дальновидность, но и душевное благородство, оценить которое в полной мере способен только автор.
И один только раз произошел неприятный инцидент, когда с «прототипом» я встретилась на узенькой дорожке в прямом смысле слова, на тропинке, где двоим трудно разминуться, к тому же действие происходило в глубоких сумерках, почти что в темноте и он, прототип то есть, был не совсем трезвый. Я сказала «прототип», и притом дважды, но свои слова должна тут же взять обратно, поскольку он не был прототипом, по крайней мере в узком смысле слова, в каком принято его употреблять в теории литературы, хотя сам себя таковым считал, и эта неувязка грозила вызвать чувствительные осложнения, так как встреча произошла в глухом месте и притом, как уже сообщалось, на тропинке, где разойтись трудно, к тому же он был пьян в стельку, но из его присказок три мне понравились, а именно — «драчливей, чем старая овца», «одна нога в ревматизме, другая в тапочке» и «чего лапаешь, как покойник свечи?» — и я вложила их, как принято говорить, в уста своему герою Яну Булькису.
Поскольку на тропинке, как говорилось выше, разминуться было не так просто, я остановилась и, насколько возможно, отошла к краю. В этот момент он увидал, что это я, буркнул нечто среднее между «ха!» и «ага!», двинулся прямо на меня и, хотя, конечно, явно меня видел, потому что темнота была не такая уж, чтобы не видеть, еще раз спросил, действительно ли это я, чего я отрицать не стала, подтвердив, что так оно и есть, хотя его голос ничего особенно хорошего не сулил. На это он ответил, что именно меня ему и нужно и он рад, что наконец-то меня встретил. Так он сказал, но в его тоне сквозили угрожающие нотки, что заставляло сомневаться, так ли уж он в самом деле рад, как уверяет. Однако я как можно равнодушней и спокойнее спросила, чему он, собственно, радуется.
Тогда он стал кричать. Это я, я драчливее и кровожаднее, чем старая овца, это я выставила его на посмешище всему свету — на работе его теперь иначе как Яном Булькисом не зовут! Свою обвинительную речь он уснастил рядом нецензурных слов и выражений, до того самобытных, что я в своем профессиональном кретинизме, даже в этой весьма драматической ситуации, пожалела, что не захватила с собой блокнота — их записать (потом я часть из них вспомнила, но из соображений экономии дефицитной бумаги до конца жизни так и не использовала). Под конец он не без угрозы в голосе спросил, что я в своем змеином коварстве хотела сказать этой кличкой Булькис и не намек ли это на… Я поспешила объяснить, что, упаси боже, никакой это не намек и что вообще никакая это не кличка, а самая настоящая фамилия, какую носил мой школьный товарищ, с которым я училась в шестом или в седьмом классе и который, насколько мне известно, и по сей день в рот капли не берет.
Помолчав немного, он спросил, действительно ли это так — могу ли я поклясться всем, что для меня свято, и сказать, положа руку на сердце, что эти мои слова — истинная, сущая правда. Так он сказал, и в его голосе уже слышались как бы сомнения, как бы колебания. И я подтвердила: действительно я могу поклясться всем, что для меня свято, и сказать положа руку на сердце, что…
И тут произошло нечто совершенно неожиданное — он тяжело осел на тропинку, обхватил руками коленки, уронил на них голову и заплакал.
Ну ладно, сказал он, когда выплакался, он мне верит, но что же ему теперь делать, ведь после той моей пачкотни в журнале ему нет никакой жизни: в лесничестве все над ним ржут и хихикают, так что придется, хоть и не хочешь, уходить с работы, где трубил целых одиннадцать лет, но главное — его бросает жена, грозит уйти к маме и уже пакует вещички, оттого он сегодня так и набрался, с горя. И вообще ему ничего больше не остается, как взять веревку и зацепить за ближайший сук, потому что все пошло кувырком, пошло прахом, и пусть я помяну его добрым словом, потому что человек он был не злой, может, грубоватый и языку давал волю, но только не злой.
И когда я услыхала, с какой тихой отрешенностью он сказал о себе «был», то поняла, что так оставить это дело нельзя, ведь, в конце концов, это я его впутала в свои литературные хитросплетения, и потому чувствовала себя ответственной за его судьбу. Я водрузила его на ноги, и мы вдвоем отправились к его жене, которая и правда уже складывала платья в чемодан и собиралась к маме. И я вновь клялась всем, что для меня свято, и уверяла положив руку на сердце, что Булькис не имеет никакого отношения к ее мужу — мне просто понравились некоторые его присказки, которые я и позволила себе вставить (как оно и было на самом деле). Но, видя, что его жена продолжает толкать и пихать в баул платья, я просто в отчаянии, которое поймет каждый мой собрат по перу, воскликнула, что оплошности, вызвавшие нарекания и недоразумения, я готова из рассказа убрать и, когда он появится в книге, в нем больше не будет злосчастной фамилии Булькиса. Так я сказала, и лишь после этого жена стала вынимать из чемодана платья.
В книге я и в самом деле дала Яну Булькису другую фамилию, и там действительно не было выражений «драчливей, чем старая овца» и «одна нога в ревматизме, другая в тапочке», как и хлесткого речения «чего лапаешь, как покойник свечи?». Чтобы он и его жена могли убедиться, что свое обещание я сдержала, я подарила книгу с надписью им обоим (вернее сказать, троим: пока рукопись лежала в издательстве и проходила сквозь жернова типографии, у четы появился малыш). Мы стали друзьями. И все же, когда я просматриваю те места, где я своей рукой сделала вымарки, то всегда испытываю двойственные чувства: с одной стороны, чертовскую грусть и острое сожаление, как если бы я что-то разбила, что больше уж не склеить, и передо мной одни осколки, с другой же — тихую радость и даже гордость за то, что вместе с моими коллегами, которые своими романами успешно борются с алкоголизмом и резко повышают рождаемость, своей литературной деятельностью я тоже помогла сохранить хотя бы одну семью, вызволить из беды как минимум одного человека и, кто знает, может быть, косвенно способствовала появлению на свет еще одного живого существа. Так что без особого преувеличения можно сказать, что истинные или хотя бы воображаемые прототипы моих героев к моей особе в целом относились лояльно и ни прямо, ни косвенно моей крови никогда не жаждали.
Однако в такой эйфории беспечности мне посчастливилось жить не слишком-то долго, так как я стала бояться другого, а именно — критики, причем мое отношение к критике лучше всего сравнить с давними детскими чувствами, когда я отчетливо сознавала, что набедокурила, и вопрос был лишь в том, выплывет ли на свет мое прегрешение и последует ли соразмерная озорству кара, или удастся выйти сухой из воды. Но, по мере того как росло количество написанных произведений, критические тучи над моей головой тоже стали сгущаться, ибо преступление, так сказать, не может долго оставаться безнаказанным; это подтверждалось и моими предчувствиями, потому что всякий раз, когда я брала в руки периодическое издание с критической статьей, где мелькало и мое имя, я чувствовала в мускулах ног странную слабость, как будто начинался паралич, который постепенно прогрессировал, охватывая все тело и наконец точно щипцами стискивая сердце, и оно, казалось, замирало и останавливалось. Но это было обманчивое, субъективное ощущение и, честно говоря, моей жизни не угрожало.
И только однажды имели место сколько-нибудь серьезные последствия. А именно: читая статью с детальным разбором своего, так сказать, творчества, я вдруг ощутила острую боль в правой стороне грудной клетки. Сперва я приняла ее, как говорят в народе, за прострел, который должен был пройти через несколько минут, на худой конец часа через два. Однако боль не утихла ни к вечеру, ни к завтрашнему утру. Не сказать, чтобы она усиливалась или была бы совсем невыносима, но все же мешала, так как я почти вовсе не могла двигать правой рукой, а стало быть, и писать тоже. И глубокие вдохи очень мучительно отдавались в правом боку — как будто тебя сильно кололи острым предметом, из-за чего приходилось дышать мелко, поверхностно, слегка приоткрыв рот, как загнанной собаками кошке.
Впоследствии я не могла определенно сказать, долго ли меня терзало это колотье (которое затем перешло во вполне терпимую ноющую боль), для человека вообще характерно, что, очень точно замечая начало страданий, он обычно даже не улавливает момента, когда мучения кончаются. Так было и со мной.