отмены рабовладения. Что же это они теперь переполошились? Им обидно, что Португалия продолжает загребать золото на торговле неграми. Да еще, верно, мне хотят пустить шпильку из-за крепостного права. В чем они, конечно, правы… Пираты в американских водах, это из той же области: чтобы отнять время и чтобы морочить голову. И навигация на Рейне то же самое, – кому это может быть интересно?…» Он запросил себя и со всей искренностью ответил, что, если есть дело, совершенно, ни с какой стороны, его не интересующее, то именно навигация на Рейне. Во всей программе конгресса важны были только вопросы об Испании и о Востоке. «А это что такое? «La regence d'Urgel?» Какая еще regence d'Urgel?…»
Эти слова вдруг его поразили. «Не есть ли все, что мы делаем, сплошная regence d'Urgel? Ведь мы ничего не знаем, ничего не понимаем даже тогда, когда слова нам известны и понятны! И греческий вопрос это – regence d'Urgel, и итальянский вопрос тоже, все, все – regence d'Urgel!…» Доложили о приезде герцога Веллингтона. – «Просить, просить», – сказал царь, снова почувствовав крайнюю неодолимую усталость. «Ему всего этого не разъяснишь. Как же ему сказать? Он будет в восторге. Может, я ошибся опять, и нужно как было?»
Вошел Веллингтон в русском фельдмаршальском мундире с Андреевской лентой. Они поздоровались с преувеличенной радостью и тотчас приступили к обычному введению. Герцог спросил о здоровьи царя и императрицы Елизаветы, осведомился, не слишком ли утомительна была дорога. Александр I задал вопросы о короле Георге, о разных принцах. Первая часть вступления не утомляла, но надо было за собой следить, чтобы не зевнуть, не спросить о здоровьи умершего, не перебить собеседника новым вопросом до ответа на предшествовавший. Вторая часть была несколько труднее. Наудачу царь использовал мундир Веллингтона. – «В скольких армиях вы состоите фельдмаршалом?» – «В семи: в английской, русской, австрийской, прусской, испанской, нидерландской». – «Это только шесть», – поправил царь с соответственной улыбкой. – «Шесть? Я помню наверное что семь. В английской, русской, австрийской, прусской, нидерландской, испанской и португальской. Я забыл, ваше величество, что я португальский фельдмаршал». Они посмеялись. «Теперь что? Ах, да»…
– Какое у вас несчастье! Бедный маркиз Лондондерри! Я был совершенно поражен этим известием. Но как, как это случилось?
У Веллингтона лицо тотчас стало одновременно грустным и каменным.
– Маркиз Лондондерри был переутомлен. Вашему величеству трудно себе представить, как много он работал! Я не раз убеждал его поехать на отдых, но он не слушался ничьих советов. В августе все же, перед конгрессом, он решил немного отдохнуть и выехал в свое имение Крэй-Фарм. И вдруг – очевидно, какая-то минута меланхолии: к изумлению и ужасу всей Англии, он покончил с собой.
– Но у него бывали и до того минуты… меланхолии?
– Никогда, ни малейших. Он был до последнего дня бодр, весел, здоров. В обсуждении государственных дел проявлял обычную ясность, свой обычный светлый ум. В последний раз он обедал у меня дня за три до своей кончины. На этом обеде был и посол вашего величества, граф Ливен. Маркиз Лондондерри был бодр, умен, любезен по обыкновению.
– Так что вы и тогда ничего в нем не заметили?
– Ничего решительно. Разве немного грустное настроение? После обеда мы еще погуляли. Он был совершенно здоров.
– Бедный маркиз! Я очень его любил, – сказал царь, несколько раздраженный обманом. – Знаю, что у вас мы найдем те же качества светлого, ясного ума, которые отличали покойного маркиза. Кстати, разрешите поблагодарить вас за вашу интереснейшую записку, я пока успел только пробежать ее, – бегло сказал царь; пожалел, что не спросил у Волконского заглавия записки, – и принялся излагать свои новые мысли. Объяснил, что в жизни народов очень трудно изменить что-либо к лучшему, особенно когда не знаешь, что лучшее, что худшее. Поэтому все нужно предоставить воле Божией, а в первую очередь все эти печальные греческие дела, обозначенные в программе как «les demeles de l'Orient».
– Провидение не для того дало мне восемьсот тысяч солдат, чтобы я их посылал на смерть ради идей, быть может, неверных, или ради своего честолюбия. Будем охранять то, что совершенно бесспорно: вечные заветы добра и правды. Они одни для нас всех. Не может больше быть английской политики, или русской, или французской. Должна быть общая, единая политика, стремящаяся к общему благу народов…
Царь говорил с некоторым раздражением, чувствуя в своих словах неясность и противоречия. Еще больше раздражала Александра I радость, которая медленно всплывала на лице его собеседника и которую тот тщетно пытался скрыть. Веллингтону сразу показалось, что в царе произошла какая-то перемена.[11] Он еще не все понимал, но чувствовал, что нежданно-негаданно привалило счастье: Россия в греческие дела не вмешивается! Это было то самое, чего он должен был добиваться по полученным им в Лондоне инструкциям. Теперь это осуществлялось само собой, без ожидавшейся упорной дипломатической борьбы. Россия с Балкан уходила, следовательно, Англия могла занять ее место. Коварных, маккиавелических мыслей у герцога не было, да он был на такие мысли и неспособен. Но тут за него думали и радовались инстинкт, вековые традиции, души предков. Веллингтон проникновенным голосом сказал, что понимает, одобряет, высоко ценит благородные слова царя; они всецело выражают и точку зрения правительства его величества.
– Я чрезвычайно этому рад, – сказал Александр I холодно. «Ну и пусть идет к…», – вдруг, уже не по французски, подумал он. Ему стало смешно. – Но я хотел побеседовать с вашей светлостью еще и по другому вопросу – неожиданно для себя самого, спросил он. – Это regence d'Urgel, вопрос, как вам известно, чрезвычайно важный. Что вы думаете о regence d'Urgel?
– Мне пока трудно высказаться с полной определенностью, – ответил, запинаясь, герцог Веллингтон, тоже впервые слышавший о таком вопросе. Он не умел лгать, и лицо его выразило смущение.
– Но я должен знать ваше мнение. Если мы не придем к соглашению по этому вопросу, мне придется пересмотреть и мою греческую политику, – сказал царь, довольный своей шуткой. «Пусть его светлость не спить всю ночь!…»
XIV
Эпиграмма на лорда Кэстльри вышла не очень остроумной. Эпитафия, тоже в стихах, просто непристойна.[12] Как бы ни относиться к Кэстльри, писать так об умершем человеке, вдобавок умершем трагической смертью, не очень по-джентльменски. «Кажется, ума и вкуса начинает убавляться», – угрюмо подумал Байрон. Он вынул из папки только что законченную рукопись двенадцатой песни «Дон-Жуана», перелистал ее и стал еще мрачнее. Иногда ему казалось, что эта поэма гениальна, что она, и только она, несмотря на провал у публики, обеспечит ему так называемое литературное бессмертие. Но порою думал совсем другое. «Насмешки над Ротшильдом, Берингом, Веллингтоном, Мальтусом, – какая же это поэзия? Что, если это политический фельетон, вроде тех, которые начинают появляться в газетах, да еще и не очень остроумный?…»
Он бросил переписанные начисто листы в ящик, взял со стола один из пришедших днем номеров «Journal des Debats» и стал читать корреспонденцию из Вероны: «Les presomptions que le Congres se prolongerait jusqu'en 1823 ne se sont pas confirmees. On peut maintenant croire, avec assez de confiance, que la cloture aura lieu vers la mi-decembre. C'est l'heureux resultat de la parfaite harmonie qui, pour le bien-etre et le bonheur des peuples, regne entre les monarques de l'Еurоре. Par la, augmentent de jour en jour les garanties pour le maintien de la paix du monde, le premier besoin des Etats a la suite des violentes secousses qui se sont fait sentir pendant tant d'annees. Tous les monarques continuent de jouir d'une parfaite sante. L'Empereur Alexandre…»
Отложил газету. Чувства у него были смешанные. Ко всем, или почти ко всем, собравшимся в Вероне людям он относился с совершенным презрением. Но они, именно они,