обойдемся, а есть и пить хотим каждый день. Без свободы слова проживем (хоть и очень приятно чесать язык), а на эшафот идти ни под каким видом не желаем. Довольно! Помолились на Робеспьера, и будет. Генерал Бонапарт застраховал от гильотины, от Консьержери, от разбоя, от разорения тридцать миллионов французов — и они за это смотрят на него теперь как на земное воплощение божества. А для тщеславья нашего он, поверьте, найдет, вместо народных трибун, какие-либо другие утешения — ордена, чины, красивые мундиры, не знаю… Вот и весь смысл восемнадцатого брюмера, другого не ищите. Вам, может быть, скажут, что французский народ опьянен военной славой, — не верьте, вздор! Это генералу Бонапарту пирамиды нужны, а французский народ — помилуйте, зачем они ему, пирамиды. Ведь это тоже из шутки «общенациональной собственности». А нам и слава нужна в частную собственность, в частную. Пирамиды — та же, в сущности, декларация прав: есть — прекрасно, нет — ну и не нужно. На самом же деле необходимо только одно: чтобы на каждой улице были булочник, мясник, кофейня и полицейский.
Один из гостей, почтенный старый генерал, одобрительно кивнул головою. Генерал этот, связанный тесной личной дружбой с Талызиным, видимо, еще не был своим человеком в собравшемся обществе и чувствовал себя в нем не вполне свободно. И лица гостей, большей частью неестественно торжественные, и некоторые предметы, украшавшие стол: голубая бархатная скатерть с золотым галуном и бахромою, меч с золотой рукояткой в голубых бархатных ножнах, тяжелые серебряные шандалы с аллегорическими фигурами, видимо, не внушали доверия генералу. Особенно подозрительно он с самого начала поглядывал на мрачную фигуру Баратаева и на неизвестно зачем прибывшего таинственного французского гостя. Но речь Ламора оказалась для генерала приятной неожиданностью. Остальные гости молчали — никто не хотел высказываться первым.
— Позвольте вам сказать, — заметил Талызин с улыбкой недоумения, показывавшей, что он склонен понять слова гостя как шутку, однако считает ее не слишком удачной. — Я не совсем, вероятно, вас понял: ведь булочники у вас были и при старом строе. Самые закоснелые эмигранты согласятся с этими мыслями.
— Разве? Может быть, может быть… Не со всеми, конечно, моими мыслями они согласятся… Да и очень уж они красноречие любят. У них ведь свои «декларации», и даже похуже тех. Я не эмигрант, но против эмигрантов ничего не имею. И закоснелых людей вообще люблю: живые ведь люди, а не рассуждающие автоматы. Впрочем, я ничего не имел бы и против рассуждающих автоматов, если б было из чего исходить рассуждениям. Вот у Евклида все вытекает из аксиом, и как это приятно! Слава Богу, есть, есть аксиомы. Где же наш политический Евклид? Где политические аксиомы? Я не знаю в настоящее время ни одной общепризнанной ценности. Благо лица? Благо государства? Его процветание? Его могущество? Все это противоречиво. Ведь во Франции, в Англии, в России, с их войнами, завоеваниями, переворотами, люди живут, наверное, много хуже, чем в какой-нибудь «свободной Швейцарии», у которой и истории-то ровно на медный грош? А между тем вы, конечно, отказались бы сделать из России Швейцарию. Да и сами швейцарцы, когда были свободны (если когда-либо были), наверное, стыдились своего тихого благополучия. Маленькие народы всегда выдумывают себе бурную историю. Нет хуже вралей, чем провинциальные Плутархи.
— Однако, если даже не существует политических аксиом, в чем я сомневаюсь, — заметил Талызин, — то есть учреждения, относительно которых сошлись все честные люди. Ну, назову рабство…
— Это особенно приятно слышать из уст рабовладельца, — сказал Ламор. Генерал засмеялся.
— Позвольте вам доложить, — ответил, вспыхнув, Талызин, — позвольте вам доложить: уничтожение того, что вы зовете рабством, составляет цель многих из нас…
— Поверьте, мне совершенно все равно: участь русских рабов меня интересует очень мало.
— Это печально…
— Было бы еще печальнее, если б я стал вам лгать. У меня никогда рабов не было… Мне случалось об этом и сожалеть. Может быть, в моей душе есть и такая частица, которая жаждет полной, собственнической власти над человеком. Если я выродок, тем хуже. Но я этого не думаю. Ах, господа, кто знает, кто знает, из каких инстинктов слагаются лучшие человеческие чувства, из каких побуждений свершаются так называемые доблестные подвиги… Шаткая, шаткая вещь человеческая душа, вот уж из нее никак нельзя сделать исходное положение: ничего хорошего не построишь.
«Parlez pour vous»[29], — хотел было сказать Талызин, которого все больше раздражал этот самоуверенный старик, в неприятно саркастическом тоне перескакивавший с одного серьезного предмета на другой. Но Талызин не сказал: «Parlez pour vous» из учтивости и в особенности потому, что счел этот ответ слишком общедоступным: вероятно, так подумала половина гостей.
— Я, конечно, говорил о себе, — сказал Ламор, отвечая обшей мысли. — В нашей среде полагается быть откровенным, хотя это и трудно. Вот я на себя и оглядываюсь: опыт жизни у меня есть, большой опыт, господа. Много я видел и ко многому был причастен. Что же мной руководило? В молодости на девять десятых похоть, но это в счет не идет. Потом себялюбие — тоже не идет в счет… Жажда знания? Да, это было и осталось: у всякого человека есть что-либо одно, самое настоящее, самое подлинное, — у меня, пожалуй, это. А вот жаждой общественного блага, каюсь, прежде я не страдал вовсе. Я об этом и не жалел, видя, что делалось вокруг меня, особенно в последние годы. Ведь тысяча самых свирепых разбойников, тысяча Картушей, господа, не пролила десятой доли той крови, которую, из жажды общественного блага, пролил добродетельный Робеспьер. Я и думал прежде: слава Господу Богу, что не все люди и не целый день мучаются жаждой общественного блага, а то они давным-давно перерезали бы друг друга. Так я думал. А потом пожалел. Почему, сказать затрудняюсь…
Он замолчал.
— Я, господа, — начал Ламор снова, — скажу прямо: я не могу себе представить другого понимания жизни, кроме чисто пессимистического. Я как те грешники, которых, помнится, Данте посадил в ад за то, что они не любили жизнь: «Tristi fummo nel aer dolce dal sol s’allegra…»[30] Так, видно, я до самой смерти не пойму, в чем тут было преступление. Боюсь, боюсь жизни! — вскрикнул он неожиданно и снова замолчал, закрыв глаза. Гости смотрели на него с все большим недоумением. На лице генерала выразилось сожаление: он опять, видимо, ждал другого. — Вот мне восьмой десяток, позади бесконечное кладбище, впереди как будто ничего нет, кроме смерти. А я боюсь, как бы она, жизнь, еще чем-либо меня не удивила, чем-либо постыдным, смешным, отвратительным, — она на это мастерица, на безвыходные положения… А ведь немногие так знали, так любили радости мира, как я. Мне и теперь до глупости тяжело сознавать, что всего этого я безвозвратно лишусь очень скоро. Я, человек, мучительно страдающий по ночам бессонницей, боюсь вечного сна, — как глупо! Да, да, я знаю, это старо, это очевидно до плоскости. Но в плоскость и упирается жизнь в своем конечном итоге. Говорят, без веры жить нельзя, — я хочу сказать, без веры в загробное существование. Можно, конечно, но очень, очень худо. А веру взять неоткуда, что же себя обманывать? Вот и вывертывайся как знаешь. Видите ли, господа, полторы тысячи лет — со времени Константина Великого — Европа жила более или менее спокойно, потому что была твердая, непоколебимая, почти всеобщая вера в загробный мир…
— Ну, не очень спокойно жила, — вставил Талызин.
— Все же спокойнее нашего, правда? Чума в счет не идет… Инквизиция поддерживала веру кострами — и по-своему была права. Не так глупы были эти люди, и фразами они не обольщались. Но теперь на наших глазах гаснут и земные, и адские костры. После французской революции адом никого не запугаешь — этакая расплылась на устах человечества скептическая улыбка, не дьявольская, нет, просто улыбка, скептическая улыбочка. Прежний смысл жизни потерян, новый не найден. Мир стоит на краю пропасти. Я не верю в возврат к карам, да и не хочу его. Отныне, по-видимому, приходится действовать больше при помощи наград, но это далеко не так верно.
— Мысли ваши вызывают в нас смущение, — сказал Талызин. — Мы, верно, плохо вас понимаем… Мне казалось, вы хотели нас познакомить с работой братства свободных каменщиков?
— Братства свободных каменщиков? — протянул как бы с удивлением Ламор. — Да я именно об этом и говорю. Боюсь только, что вы приписываете слишком большое значение братству свободных каменщиков. Что такое масонство? Масонство — это организация по борьбе с людоедством, действующая посредством раздачи орденов, выгодных мест и других хороших вещей тем, кто людоедством занимается меньше.
Баратаев встал и простился с хозяином дома. Наступило неловкое молчание.
— Вы торопитесь? — по-русски сказал, поспешно вставая, Талызин.