выступе поблизости, принялся набрасывать карандашом то, что мог разглядеть с первого раза в камне. Он рисовал быстро, не пытаясь что-либо довершить или очистить, стараясь перенести на бумагу все так, как он это увидел впервые.
Он сделал несколько набросков и только тогда немного успокоился, словно уверился, что теперь-то уж нить не прервется — что бы ни произошло с этим камнем. Даже если его расколет ночью молнией, или сбросит каким-то чудом в реку — все равно что-то останется.
Он рисовал, а Джура, стоя за его спиной, настороженно заглядывал через плечо.
— Ну вот, — сказал Берестов, пряча последний набросок в сумку. — Теперь как-то лучше на душе, спокойнее.
Он оглянулся, увидел напряженные, широко раскрытые глаза мальчика и встал.
— Вот видишь, — сказал он ласково, — а еще говорят — мертвая природа…
Вряд ли Джура понял до конца, что он хотел сказать, да и вряд ли он сам мог бы толком объяснить весь ход своих мыслей, но почему-то сейчас, в эту минуту, он возвратился мысленно к своей картине, к «Водопаду», к тому далекому дню…
…Когда это было? Лет двадцать назад, году так в пятидесятом. Он приехал сюда как-то поздней весной, когда начали бурно таять снега, и услышал грозный неумолчный шум — там, вверху. Он пошел на этот шум, долго пробирался по ущелью и вдруг замер: перед ним, с высоты примерно пятидесяти метров, падала вода. Она вырывалась откуда-то из расселины, летела вниз плотной сверкающей массой, ударялась о выступ и тут же, разворачиваясь веером, падала на дно ущелья, дробясь и пенясь, взбивая в воздух каскады водяной пыли, радужно сверкающей на солнце.
Бот тогда-то он впервые «открыл» будущую картину. Потом это у него часто бывало — вдруг в какой- то момент словно молния осветит нечто давно знакомое, виденное раньше тысячу раз, осветит своим, особым, пронизывающим светом, — вот тогда, в некую долю секунды, вдруг увидишь картину, откроешь ее для себя, знаешь — вот оно то, что надо сказать людям.
Потом можно еще долго искать, мучиться, браковать и начинать снова, но дело не в этом. Главное, что ты знаешь — вот здесь! А тогда это было для него впервые. Он видел и раньше водопады — более мощные, эффектные. Но в том, что он увидел тогда, было нечто свое, особое, важное. Он вдруг ощутил РАДОСТЬ воды. Радость от того, что она вырвалась из тесных гранитных объятий и хлынула на простор, на свободу, пусть навстречу своей гибели, но навстречу солнцу.
Он написал тогда первый вариант, написал быстро, торопливо, несовершенно, вероятно, он торопился запечатлеть вот это главное ощущение, и он схватил его — он чувствовал это сам, чувствовали и другие.
Но на обсуждении все приняло неожиданный оборот. Пожилой мэтр, прославившийся батальными полотнами, наполненными хрипящими в агонии лошадьми, вонзающимися в человеческое тело пиками — долго с иронической ухмылкой разглядывал его картину.
— Воды много, — изрек он наконец. — И притом, мой милый, она у вас мертвая, понимаете?! Бывает живая вода, а эта — мертвая.
Реплика мэтра задела: «Она у вас мертвая, понимаете?! Бывает живая вода, а эта — мертвая». Здесь была доля правды, он сам это чувствовал. Он постарался выразить общую идею, самое общее, главное- ощущение, и это чувствовалось во всем — в композиции, в перспективе, в выборе планов, в цвете, наконец. Но вот то самое ощущение стремительно летящей воды ему не удалось, она висела, а не падала. Мастерства не хватило.
Он забрал картину, долго не прикасался к ней. Вернулся к замыслу лишь десять лет спустя, в совсем иное время.
И опять было обсуждение. Были те же люди, та же комната в том же доме. И мэтр пришел. Он изрядно одряхлел, потускнел как-то, сошел с него лоск, спеси поубавилось. Он уже не писал, только заседал в различных комиссиях, сидел в президиумах.
Он сразу вспомнил картину, смотрел долго, с серьезным, несколько печальным лицом. Сказал только: «Льется! Льется!» И отошел в сторону.
Но теперь к нему уже мало кто прислушивался. О картине много и хорошо говорили. Мэтр посидел немного, зевнул, похлопал кончиками пальцев по губам и вышел, вежливо поклонившись.
Картину уже собирались купить, все было договорено, предполагалась выставка, и «Водопаду» отводилась почётная роль, однако в последний момент Берестов вдруг отказался от продажи, сказал, что хочет подождать, картину оставил пока у себя. Никто ничего не мог понять, друзья считали, что это блажь. Алиса решила, что он это сделал в отместку ей; в доме — ни копейки, за картину дают крупную сумму, а он вдруг: не отдам — и все.
Берестов лежал после приступа притихший, отрешенный и хмуро смотрел в угол, где, свернутая и укутанная в чехол, стояла его лучшая, как говорили, картина, и думал… Если завтра судьба подведет последнюю черту, выдаст ему свою самую долговечную раму и он уже ничего не сможет прибавить к тому, что сделано им — ни объяснить, ни переделать, — увидят ли люди то самое главное, самое сокровенное, что хотел он выразить? Если нет, зачем тогда перевел столько холстов, красок, нервов — своих и чужих? Сколько ему осталось, сколько отпущено месяцев, дней, часов? Успеет ли он?
Он вставал, подходил к окну, смотрел на шумную людную улицу — асфальт отсвечивал под моросящим дождем, в нем отражались тупоносые ботинки, туфельки на микропоре, высокие сапожки разных цветов и оттенков. Люди куда-то спешили, к чему-то стремились — они меньше всего думали о том, что будет после их смерти, они хотели счастья сегодня, сейчас, они искали его повсюду — в красивых вещах, в любимых людях, в самих себе! Почему же он должен все время думать о том, что останется после него? Наверно, чтобы чувствовать себя счастливым сейчас, он должен знать, что будет с его работой потом. Уж такое он выбрал — теперь поздно менять. Это, наверно, трудно понять. Нормальному человеку не свойственно жить все время завтрашним днем. Но уж если ты взял на себя эту работу, надо делать ее до конца, не переставая, не сетуя, что не принимают, или принимают с раздражением, даже с неприязнью. Так, значит, надо. И если на кого можно обижаться, к кому можно быть беспощадным — к себе. Только к себе.
Он вдруг представил себе все, что сделал до сих пор, представил, как бы это выглядело, собранное вместе. Довольно внушительное зрелище: несколько десятков полотен, целая галерея пейзажей — горы утром, горы днем, горы вечером, на восходе и на закате, под палящим солнцем и под снегом, под пронзительно голубым небом и под тяжёлыми набухшими тучами. Целая поэма о горах, вместившая в себя почти всю его жизнь со всеми ее перипетиями, со всеми радостями и горестями, взлетами и падениями, находками и потерями. Гигантская, в общем-то, работа… И все же он чувствовал неудовлетворённость, не было здесь чего-то Важного, сокровенного, что он еще может и должен сказать, но пока не сказал еще… Что-то смутно зрело в душе, зрело мучительно, настойчиво, он все время прислушивался к себе, к этой невнятной, пока еще слабой музыке внутри себя и, как всегда бывало в такие минуты, был хмур, нелюдим, его раздражало все, что отвлекало от сосредоточенности. Это его состояние, наверно, еще больше усугубляло отчужденность, которая в последнее время возникла между ним и домашними.
Виталий целыми днями возился в своей комнате с магнитофоном и гитарой, оттуда доносились голоса бесчисленных друзей, взрослеющих мальчиков и девочек. Бремя от времени Алиса передавала им на подносе сладости и фрукты, и тогда из полуоткрытой двери валил папиросный дым — десятиклассники усиленно торопились жить. Иногда выскакивал Виталий, всклокоченный, разгоряченный, несуразно длинноногий и длиннорукий, кидал на ходу «Привет, папаня!» и, пряча глаза, бежал вниз за сигаретами. Он тоже дулся за что-то, то ли за туфли, то ли за кинокамеру — бог знает, во всяком случае, последнее время они почти не разговаривали… Вот тогда-то, в одно прекрасное утро, увидев на горизонте снежные вершины, он вдруг собрался и, не говоря никому ни слова, ничего не объясняя, уехал сюда.
И сейчас, впервые за последнее время, он почувствовал, как что-то отпускает в душе, что-то проясняется и как бы восстанавливается утерянное равновесие. Он посмотрел вокруг, увидел ближние скалы, отблескивающие на солнце темно-коричневым и красным, увидел дальние горы, синеватые, с размытыми очертаниями, и совсем далекие, колеблющиеся в туманной дымке, где-то там, в немыслимой дали, за всеми горизонтами; он увидел все это сразу, одним взглядом, услышал эту бесконечную, оглушающую тишину и в который раз подумал: как хорошо, что все это есть на свете…
— Пойдем, Джура.