Настя бледнеет. Осторожно, с опаской держа карточку на ладони, она внимательно ее рассматривает.

— Недурна, — говорит она, помолчав. — Вся в золоте и жемчугах. Как видно, не нуждалась.

'Вот тебе и толстуха! — думаю я. — Вот тебе и лохматые брови, сросшиеся на переносице! Вот тебе и бородавка над верхней губой! Вот тебе и цыганская шаль на необъятных плечах! Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Вот оно, оказывается, как!'

— Слушай, Знобишин, подари мне эту фотографию! — произношу я голосом тусклым и не своим.

— Зачем она тебе, старина? — изумляется Знобишин. — Зачем тебе эта покойница? У тебя же Настя есть! Живая Настя!

— Подари, Знобишин! — повторяю я мрачно, почти шепотом.

Настины глаза округляются и темнеют. Настя смотрит на меня со страхом.

— Нет, старина, не подарю! — говорит Знобишин с неожиданной для него жесткостью, и я чувствую, что его реденькая бороденка, его длинные прямые волосы, его короткие пальцы почти без ногтей мне невыносимо противны.

— А не хочется ли тебе, Знобишин, хотя бы иногда писать что-нибудь другое и как-нибудь иначе? — спрашиваю я неожиданно для себя.

— Нет, не хочется, — спокойно отвечает Знобишин, — совсем не хочется. Не мое это дело. Твое это дело. Каждому свое, старина. Ты творишь для вечности, а я для завтрашнего вторника и послезавтрашней среды. У этих скромных дней текущей недели есть свои культурные запросы. Вот я их и удовлетворяю. Это моя миссия.

— А почему же ты, Знобишин, столь уверен, что создан всего лишь для вторника? Почему ты столь непритязателен и столь кроток? Никто ведь не обрекал тебя на служение текущей неделе, ты сам себя на это безжалостно обрек!

— А потому что я знаю, на что способен, и не обольщаюсь наивными надеждами. Лучше синица в руке, чем журавль в небе.

— И ты не тоскуешь по журавлю?

— Тоскую иногда. Особенно, когда его вижу. К примеру, когда вижу твою живопись.

— Но ведь когда-то, Знобишин, я писал совсем как ты: 'Натюрморт с двумя луковицами', 'Тучкова набережная', 'Озерная тишина'… И ничто не говорило мне о том, что я могу писать иначе.

— Если стал писать так, значит, что-то говорило, — замечает Знобишин довольно резонно.

— Давайте поболтаем о чем-нибудь другом! — предлагает Настя, глядя на Брянскую. — Интересно, как она пела? Пластинки, наверное, сохранились.

'Такое хрупкое созданье не могло петь басом, — размышляю я. — Значит, все не так, как мне думалось. Но когда же она умерла? На фотокарточке ей лет тридцать, а фотографировалась она, судя по одежде, не позже середины девятисотых годов. Часовня же построена в стиле конца девятисотых — начала девятьсот десятых… Значит, умерла она совсем молодой, ей и сорока еще не было небось. Но отчего она покинула этот мир так рано? Что с нею случилось?'

— Ты не знаешь, отчего умерла Брянская? — спрашиваю я Знобишина.

— Понятия не имею! — отвечает он. — Да разве это важно?

— Важно, Знобишин, очень важно. Страшно важно! Неужели ты сам не понимаешь, как это важно? Молодая, красивая, талантливая женщина вдруг погибает, а тебе наплевать! А ты и в ус не дуешь! А ты сидишь себе в своей мансарде и шампанское хлещешь! Хорош ты, Знобишин, нечего сказать!

— Оставь ты его в покое! — произносит Настя дрожащим голосом и швыряет фотографию на тахту. — Что ты к нему привязался! — кричит Настя, и я понимаю, что она сейчас заплачет, что пора доставать ей из сумочки успокоительные таблетки, что это надолго, не менее чем на полчаса, что я уже вообще устал от всего этого, что мне все это уже изрядно надоело, что мне все это уже просто осточертело, что я… что она… что нам…

— Успокойся, Настасья, — говорю я сквозь зубы. — Как тебе не стыдно! Было бы из-за чего! Разве так можно? Куда это годится? Ведь Брянская давным-давно умерла! Ты понимаешь, она умерла за тридцать лет до моего рождения! Ты понимаешь, понимаешь это, Настасья? За тридцать лет до моего рождения! И за сорок до твоего! За сорок!

— Откуда ты это знаешь? — всхлипывает Настя.

Я молчу. Почему-то мне не хочется говорить о кладбище и о часовне. И еще я молчу потому… по той причине… Нет, право, странно, почему я молчу. Нет, черт возьми, почему же я все-таки молчу? Кажется, я и сам сомневаюсь, и сам не уверен…

— Нет, нет, этого не может быть! Это абсурд! — кричу я и ударяю пустой бутылкой о столик.

— Чего не может быть? — спрашивает Настя шепотом. Она уже не плачет. И в глазах ее уже нет ни капли синевы.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Февраль заканчивает свои дела и удаляется. Март приходит с видом решительным, но ведет себя двусмысленно и трусливо. По утрам у пешеходов подняты воротники и опущены уши меховых шапок. Пар струится из их ноздрей и, клубясь, вырывается изо ртов. Пар оседает инеем на волосах, на ресницах, на усах и на бородах. Но с карнизов свисают огромные сосульки, угрожающие здоровью и самой жизни вышеупомянутых пешеходов, а днем явственно слышен стук капели. Слышится также попискивание каких-то пичуг, то ли уже вернувшихся из южных стран, то ли молчавших всю зиму и теперь подающих голос. Хотя еще холодно, уже много света. По вечерам свет с неохотой покидает небосклон, подолгу задерживаясь на кромке горизонта и удивляя горожан немыслимым колоритом вполне весенних, щедрых на эффекты закатов. Иногда же март ни с того ни с сего заваливает город рыхлым свежим снегом, так что по улицам не проехать и не пройти. В такую погоду я наслаждаюсь зрелищем облепленных снегом решеток, фонарей и деревьев и подолгу наблюдаю, как дети с усердием воздвигают снежную бабу или, вопя от удовольствия, кидаются снежками.

Осторожно ступая по скользкому притоптанному снегу, шагаю вдоль чугунной ограды канала. Останавливаюсь у моста. Гляжу на мост. По нему проходят люди и пробегают собаки. По нему проезжают грузовики, автобусы и такси. По нему проезжает… коляска. Черная, с поднятым верхом… лошадь гнедая… кучер подпоясан голубым кушаком…

Коляска сворачивает на набережную и останавливается перед пятиэтажным жилым домом с фасадом в духе Растрелли. (Много таких фасадов с легкой руки зодчего Штакеншнейдера появилось в городе сто с лишним лет тому назад. Они напоминают о временах, не стыдившихся роскоши и не отягощенных пристрастием к благородной сдержанности.) Чернобородый кучер слезает с козел и скрывается в воротах.

Торопясь, спотыкаясь, загребая снег носками ботинок, придерживая сползающую с головы шапку, ужасаясь и не веря происходящему, с сердцем оглушительно бьющимся, с непомерно разросшимся, заполнившим все тело сердцем бегу к пышному, растреллиевско-штакеншнейдеровскому фасаду, к чернеющей перед ним коляске.

Подбегаю. Коляска, и впрямь, шикарная, новая, видимо, дорогая. Тонкие, но прочные колеса на резине, небольшие легкие рессоры, зеркально-гладкий, без единой царапины, черный лак, в котором отражаются моя бледная физиономия, съехавшая набок шапка, волосы, выбившиеся из-под шапки (поправляю их, запихиваю их на место). Сбоку от покрытого голубым ковриком сиденья возницы торчит хорошо начищенный, сияющий желтой латунью фонарь с толстыми гранеными стеклами. Хвост лошади подобран снизу и перехвачен голубой лентой. Длинная грива тщательно расчесана. Челка тоже повязана голубым бантом. Сбруя красивая, с мелкими латунными бляшками и небольшими кистями.

Ставлю ногу на ступеньку, приподымаюсь, заглядываю под навес верха.

Мягкое черное кожаное сиденье. Две голубые бархатные подушки. Запах пряных духов. На удивленье знакомый запах. Будто бы когда-то, давным-давно…

Звякает уздечка. Лошадь поворачивает голову и косится на меня недоверчиво большим выпуклым

Вы читаете Зеленые берега
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×