Вот так, так!
В общем, Мишка мог бы не очень-то доверять дяде Петрухе. Но таково уж детство: она незлопамятно.
Мишка быстро позабыл о своих обидах и по-прежнему слушался Петра Михайловича. Как-то Пётр Михайлович предложил ему:
— Поедем, брат, с тобой за арбузами. В Лебёдку. Мишка, конечно, обрадовался, да и кто на его месте не обрадовался бы путешествию, сулившему столько совершенно удивительных и приятных минут. Прокатиться на телеге в Лебёдку, которая находилась в трёх верстах от Савкина Затона, а потом обратно — ведь это же здорово!.. А если ещё учесть, что, закуривая, однорукий дядя непременно передаст вожжи Мишке, то уж совсем нетрудно представить, как велико будет его счастье. Однако и это ещё не всё. Главное — впереди. Главное — сама бахча. Чьё мальчишеское сердце не дрогнет от одного только этого слова: бахча! Дыни, жёлтые, как солнце, арбузы — их словно бы нарочно накатали так много: полосатые, пёстрые, тёмно- зелёные и светло-зелёные, белые в зелёную крапинку и просто белые. Разрисованные чудной мозаикой, стоят они перед Мишкиными глазами: там, на бахче, ты можешь их есть сколько твоей душе угодно, и сторож — гроза сельской ребятни — не гонит тебя в шею, не грозится берданкой, заряженной солью, а улыбается совсем по-доброму.
— Ешь, Мишка, ешь! — весело поощрял Пётр Михайлович, раздавливая коленкой один арбуз за другим.
Мишка жадно ел, запивая арбузным соком. Красный, как кровь, он скапливался в выдолбленной половинке, и Мишка пил из неё, как из кубка.
— Ешь, пей, Мишка! — кричал Пётр Михайлович, нагружая с помощью старика сторожа арбузами телегу. — Скоро поедем!
Мишка ел и пил, и живот его уже вздулся, как барабан, и так же, как барабан, звенел, когда проходивший мимо дядя Петруха делал по нему щелчок.
— Ешь, пей, Мишка.
Перед тем как тронуться в обратный путь, Пётр Михайлович усадил племянника на самом верху, на арбузах. Не успели отъехать и полверсты, как Мишка подал свой голос:
— Дядя Петруха, останови.
— Зачем?
Мишке стыдно было признаться, и он промолчал. Пётр Михайлович между тем «шевелил» полегоньку лошадь:
— Но-но, старая, ишь ты!..
Мишка повторил настойчивее:
— Дядя Петруха, останови!
Но и на этот раз Пётр Михайлович не внял его просьбе.
— Останови же!!! — отчаянно заорал Мишка. А дядя даже ухом не повёл.
— Но-но, старая, ишь ты!..
— Останови-и-и, — пропищал Мишка уж как-то совершенно безнадёжно и вдруг надолго умолк.
Молчание племянника могло означать лишь одно, а именно то, на что и рассчитывал озорной дядя. Пётр Михайлович натянул вожжи:
— Тпру, старая…
— Поезжай! — взмолился Мишка.
— Ты же просил остановиться?
— Не-е-е…
— А ну-ка, привстань! — Пётр Михайлович заставил племянника приподняться и внимательно осмотрел его мокрые штанишки. — Ай-ай-ай! Ну, брат, плохи наши дела. Придётся свалить арбузы. Вот сейчас доедем до Орлова оврага и свалим. Испортил ты их, Мишуха. Влетит нам от дедушки…
Мишка, конечно, не выдержал до конца этой пытки и дал такого рёву, что сам великий насмешник порядком струхнул и принялся утешать племянника:
— Да шучу я, дуралей ты этакий. Вот глянь-ка!
Достав арбуз, на котором сидел Мишка и который, стало быть, больше всего пострадал от Мишкиной беды, Пётр Михайлович расколол его и начал с видимым наслаждением есть. Предложил половину и Мишке, но тот решительно отказался. Однако плакать перестал, сделался не в меру словоохотливым и всю дорогу болтал без умолку. И только у самого дома опять затих: «А вдруг дядя расскажет?» Дядя, разумеется, рассказал, но не в тот день, а позже, но это было уже не так страшно.
Пётр Михайлович, как, между прочим, и все Харламовы, любил бродить по лесу. Нередко брал с собой и Мишку. Однажды они забрались в самую глушь, остановились у болота, прозванного Штаниками, на небольшой поляне. Было это в полдень. На поляне солнечно, а от деревьев и кустов уже медленно выползали предвечерние тени, уворовывая у солнца вершок за вершком.
— Ты тут побудь, Мишуха, а я сейчас…
Сказав это, Пётр Михайлович нырнул под нависшие ветви паклёника и был проглочен тёмной пастью леса. Прошёл час, другой, а Пётр Михайлович не возвращался. Некоторое время его племянник держался вполне мужественно, молчал, а затем стал покрикивать — сперва тихо, потом громче, а потом уж что было моченьки:
— Дядя Петруха-а-а!..
Отвечало эхо, поселившееся где-то в болоте: «А-а-а…»
Тени, сгущаясь, подползали всё ближе и ближе. Повитые сумерками деревья темнели. Между чёрными стволами дубов мелькали какие-то большие птицы. Сверкнул чей-то зелёный глаз; вслед за тем раздался такой дикий, такой страшный, душераздирающий вопль, что у Мишки волосы стали дыбом. Он заорал благим матом:
— Дядя Петруха-а-а! «А-а-а…»
И опять безмолвие. Тени, подкравшись к Мишке, поползли по его порткам, рубашке. Всё тело вмиг охватилось ознобом. За каждым деревом виднелось какое-нибудь чудище.
— Дядя Петруха-а-а!
Мишка заплакал так уж горько и так уж жалобно, что ветви паклёника зашевелились, поднялись и из- под них вынырнул весёлый Пётр Михайлович. Всё это время он сидел рядом, всё слышал, но не показал признаков жизни.
Но удивительно не это. Удивительно то, что в присутствии насмешливого Петра Михайловича лес приобретал для Мишки какое-то особое очарование. Он как бы сразу же становился существом живым и очень весёлым — с ним хотелось играть. И что с того, ежели игра эта нередко заканчивалась для Мишки слезами? Разве не так заканчиваются почти все мальчишеские игры? И всё-таки почему-то никому ещё из Мишкиных сверстников, да и самому Мишке, не пришло в голову отказаться от этих игр.
ДЕДУШКА ЛЕНИН И МАМА
И вот что крепко держала Мишкина память.
Морозным утром в их дом пришёл однажды председатель сельсовета Фёдор Гаврилович Орланин. Он, видимо, торопился и не отыскал тропы, потому что по пояс был в снегу.
Однако не это удивило Харламовых, а то, что аккуратный всегда старик Орланин не стал обметать веником снег, а сразу же направился к столу.
Поздоровался как-то странно — коротким, нервным кивком головы. Затем распахнул полушубок, и, когда рассеялся пар, вырвавшийся из-за пазухи, все, кто был в доме, увидели в руках Фёдора Гавриловича портрет…
Фёдор Гаврилович ничего не сказал, сидел неподвижно, и чувствовалось, изо всех сил старался быть спокойным, но пальцы выдавали — они непроизвольно, сами собой, вздрагивали, скользили по портрету, гладили его. Человек для чего-то ещё скрывал, тянул, хотя люди, смотревшие на него, тот час же поняли, что в их жизнь, в их мир пришла большая беда.
Разум, который в таких случаях более осторожен и потому более робок, чем сердце, ещё противился, не хотел верить в то, что сейчас должно было обрушиться на них, а сердцу уже всё было ясно, и оно