Их колеблют красноватые наплывы печного жара. Мамы в столовой нет, но в колеблемое отражение на кафеле входит зеркальное отражение памяти и не колеблется:
…Мама ловит по радио музыку. Поймала. Неведомо кто, неведомо где играет на рояле. Она рада, что музыка новая, неизвестная ей. «Ты послушай, Саня, какая хорошая… Ведь это редкость, чтобы очень хорошее было совсем неизвестным, совсем новым».
Мама тихо и быстро, стараясь не расплескать ни звука, отходит от приемника, садится на вертушку и сразу двумя руками играет впервые услышанную мелодию с аккомпанементом — на пианино, которое еще не хрипит.
Себя он не видит. Он чувством помнит, как не отрывается от маминых рук, как неимоверно гордится, что всего только один раз, один только палец ударил неточно, и то в аккорде, и вмиг исправил — вскочил с белой клавиши на черную.
Именно тогда, когда это новое она играла, Саня увидел в открытую дверь спальни-кабинета, что папа, сидевший за своим столом спиной к двери, сидит обернувшись, смотрит на маму и лицо его делается слабым. Оно растерянное, виноватое…
Это длилось недолго. Папа снова повернулся к своему столу. Но каким поражающим было незнакомое выражение его лица. Оно не шло, не вязалось с ним. Оно так его изменило, что это был не он.
Странно, думает Саня, что то не свойственное папе лицо возникало и возникает иногда перед глазами даже в моменты, не имеющие никакого отношения ни к маминым крыльям, ни к сырой, выходящей в мрачный колодец двора квартире, ни к музыке…
Дрова догорают. Он подгребает их кочергой для русской печи — неудобно длинной, но покороче почему-то в Минске не нашлось. Подгребает к самому краю, укладывает на угли головешки, смотрит на их желтый огонь и на синие, бегучие огоньки внизу. Он следит, как намечает огонь места развала догорающего полена, как прорезает форму будущих углей.
И вот — нет уже удлиненности дерева, нет того, что скрепляло и держало его волокна или сухожилия. С тонким звоном удлиненное распадается. И сразу — нет желтого огня. Есть оранжево-синий жар. Самый высокий и самый недолгий жар горения.
Саня смотрит на полыхающие угли и в полной тишине толстостенной квартиры слышит, как на разный манер тикают в спальне-кабинете разные часы на большом письменном столе, — уважаемые, обожаемые, высокочтимые папой часы. Есть показывающие фазы луны. Есть восточные, звездные. Есть уведомляющие о годе, месяце, числе и дне быстротекущей жизни. И рядом песочные. Они грустно привораживают тем, что видно, как из одной стеклянной колбочки в другую утекают песчинки-секунды. На углу стоят квадратные, каретные, в сафьяновой обшивке. За неимением кареты им отведено место на письменном столе только за безукоризненно точный ход.
И еще есть — для мамы, с малиновым звоном, отбивающие час, половину и четвертушки часа. На ночь папа надевает на них свою шляпу, не для себя, конечно. Музыкальный звук его не может разбудить. Его будит только звук тревоги, зов на помощь. Тогда он мгновенно просыпается, одевается с непостижимой быстротой, спускается вниз… И сколько же раз он одевался и спускался напрасно, из-за дурацкого, надрывного пьяного ора.
Бывая в Минске, Саня — не поспевая, надевая пальто на лестнице — бежал за ним, и раза три был свидетелем напрасного спуска. Возвращаясь, они с папой спешно сочиняли в подворотне или на лестнице душераздирающую новеллу о спасении погибающего, об отведении топора, ножа или кастета, занесенного над головой прекрасного человека непрекрасными людьми, в количестве от двух неимоверных гигантов неандертальцев до семерых средней комплекции. Сочиняли, не столько надеясь, что мама поверит, сколько для поднятия тонуса. Затем преотлично засыпали наверстывающим украденные минуты сном.
Малиново прозвенела половина какого-то часа. Какого именно, сегодня, в день приезда, Сане не хочется уточнять. Из коридора послышались мамины шаги. Она спешит из кухни, не обтерев рук, чтобы сказать:
— Ты не забыл, что это угарная, подлая печка?
Не закрывай трубу, пока не убедишься, что нет ни малейшего синего язычка.
Сказала и ушла. Вероятно, зажаривать утку целиком, утку с антоновскими яблоками. И нельзя попросить сделать как-нибудь попроще, с меньшей возней. Вкусно и сытно кормить после долгой несытой жизни — в этом теперь для нее хоть какое-то самоутверждение.
Да, хоть какое-то, думает Саня. Он борется с желанием закрыть трубу, сберечь тепло. Он ворошит и ворошит угли. Нет, нельзя, еще пробегают эти ядовитые синие огоньки.
Малиново прозвенели три четверти неизвестного часа.
А синие язычки вырываются то снизу, то сбоку, то сверху.
И жаль улетающего в трубу тепла.
Уже закрыта труба и двойная чугунная дверца печки.
Шерстяные молоточки не успели высохнуть и побелеть.
Варвара Васильевна уверяет, что это даже хорошо: сама много раз оставляла верхнюю крышку открытой — не помогало, звук не прояснялся, и настройщик, интеллигентный, понимающий старичок, это подтвердил, пожалел, что нет сейчас мастерской, где можно было бы разобрать такой, как он назвал, высшего класса инструмент и равномерно просушить все сверху донизу, что просушкой только сверху его легко окончательно загубить, как ребенка, которому лечат горло, делают согревающие компрессы, а ноги оставляют холодными и мокрыми.
Саня закрыл верхнюю крышку, поставил портреты на место и сказал:
— Услужливый дурак опаснее врага.
С таким применением этой крылатой истины Варвара Васильевна не могла согласиться. В ней все воспротивилось такому неподходящему применению:
— Ты не настройщик, ты не мог об этом знать.
— Мог догадаться, — ответил Саня.
Они снова сидели за обеденным столом. Было обеденное время. Но они не обедали, чтобы подать утку с яблоками при папе, чтобы он увидел целым и нетронутым мамино дивное кулинарное творение. Нет, они не морили себя голодом. У них было нечто вроде второго завтрака, но с полноценной порцией супа — Варвара Васильевна считала, что Саниному растущему организму суп необходим именно днем, а не на ночь глядя, и непременно каждый день, о чем она просит не забывать в Ленинграде.
Надо отметить, что эта просьба была высказана спокойно, хотя спокойствие нельзя было считать характерной чертой Варвары Васильевны. Вот когда она перешла ко второй просьбе, в ее все еще не подчиненных судьбе, правда уже не явно зеленых, а зеленоватых глазах было заметно смятение, такое бывает, когда открытое, откровенное общение с близким упирается в тот пунктик, существенный для обоих, болезненный для обоих, к которому годами нельзя и нельзя прикоснуться, и вот наступает время — во всяком случае для Варвары Васильевны оно наступило, — когда больше откладывать невозможно, когда уже неотложно необходимо и прикоснуться, и вытащить этот пунктик на свет божий, и вместе разглядеть: из чего же он состоит и была ли на самом деле истинная причина для его возникновения.
К этому разглядыванию вместе Варвара Васильевна начала готовиться задолго до приезда сына. И сегодня мыла посуду — и готовилась. Даже зажаривая утку — готовилась. А в конце полузавтрака- полуобеда она с осторожной решимостью приступила к извлечению наружу сокрытого:
— Вероятно, чем-то мы тебя обидели. Иначе почему ты вдруг решил голодать, отвергая всякую нашу…
И тут — ведь надо же! — именно в этот момент, ни раньше и ни позже, начинает звонить телефон на стене у двери в спальню-кабинет.
— Нас нет дома, — вырывается у Варвары Васильевны. — Мы не подойдем.
Телефон звонит.
— Ну имели мы право куда-нибудь уйти? — оправдывается она, виновато глядя на трубку.
Трубка подрагивает, требуя отклика, даже чуть подпрыгивает, возмущаясь.
Саня наблюдает за развитием хорошо знакомой ему ситуации скошенным на маму веселым глазом.
— В конце концов, имеем мы право хоть раз поговорить спокойно? взывает она к совести того, кто так настойчиво ждет на другом конце провода. — Мы можем хоть раз, в день приезда Коржина, посидеть своей