склоны гор. Пошли обвалы, заносы, лавины, ледник имени Ленина всей своей холодной мощью двинулся на общество, а за ним и другие ледники, поменьше: Кырлы Мырлы, Буденного, Дзержинского, Станиславского и Валерия Карцера. Вот-вот столкнется поток тупой, ослепшей человечины с потревоженной стихией, которой, слава Богу, неведомо, какими тухлыми именами человечина ее окрестила. Растерянно переглянулись вожди с рабами, и нот эта их беспомощная растерянность и развеселила меня, Коля, но, клянусь тебе, не потому, что картиной безжалостного возмездия заглушал в себе страх идущего ко мне последнего часа. Нет, не был мстительным беззвучный мой смех, да и не такой я дурак, чтобы верить, что все будет так, как я ни с того, ни с сего себе представил. Просто беспомощность и растерянность на одну только минуту обратили в моих глазах скотов в людей, скорее даже в детей, которым до конца времен суждено осатаневать от гордыни, проклинать себя за нее в страшный миг и открывать на слабых губах чистую улыбку мольбы о спасении. Господи, подумал я тогда, насколько же я старше, стоя на вершине своего настоящего времени, и тех, кто уже сгинул, и тех, кто придет и тоже сгинет в свой час. И как хорошо, что я помираю не в толпе, как хорошо, Господи, что я один-одинешенек! От помилования я откажусь, кассаций тискать не буду, ничего не желаю, мне бы вот так лежать и лежать, пока не дернут с вещами, и сделаю я свои последние шаги по земле, она же железобетон, она же красный кафель, она же пустота… Она же пустота, Коля. Как хорошо, что я сейчас одинодинешенек! Но не тут-то быдо! Марш заиграл. Мы покоряем пространство и время!
— Подъем, Йорк! Вставай, змей, и реагируй на интерьер. Все, думаешь, шуточки с тобой шутят? — говорит Кидалла. — Думаешь, нам неизвестно, что ты проснулся? Подъем, тварь. Я из-за тебя выговор по партийной линии получил! Ты почему, гадина, последнего слова не сказал? — А мы насчет него не договаривались, — отвечаю и встаю. Смотрю на стены. Там за стеклом орудия самоубийства выставлены. Веревки мыльные, яды, бритвы, финки, пистолеты и снотворные каликиморгалики. Они, значит, хотят, чтобы я, желая сократить часы, а может, и дни предсмертного страха, реагировал на симпатичный сердцу приговоренного к высшей мере интерьер? Пожалуйста! Извольте! Я ищу что-нибудь острое, но в камере угла нет ни одного, не то, что ложки, как у графа Монте-Кристо. Только приборы какие-то под стеклами. Знаю, что за мной кнокают, изучают для правосудия будущего мою психику, и пробую отколупнуть ногтем стекло стенда. Бегаю мимо него как волк, слюнки глотаю, словно мне сейчас необходим хотя бы гвоздь. Вбил бы его в сердце — и все дела. Тут они стали тасовать Время. Снова марш заиграл. Ложусь на нары. Пусть думают, что я поверил в вечер. Пусть думают. Они за это денежку получают, диссертации пишут, а сам-то я знаю, что еще день, часа два всего прошло, как я проснулся. Сам-то я знаю это точно. К вечеру у меня левая пятка начинает чесаться и хочется чаю с сухариками и черносмородиновым вареньем. Захрапел я сладко- сладко, для пущего понта, и слышу голос Берии:
— Ваши опыты, товарищи, имеют для нас огромное значение. Недалек тот час, сказал Сталин, мы вчера с ним ели шашлык, когда наша страна полетит к звездам. А лететь до ближайшей звезды, указал он, подольше, чем двадцать пять лет с поражением в правах. Нужно уже сейчас научиться изменять биологическое время организма так, как того требуют условия длительного полета. Биологическое время человеческих организмов, подчеркнул Иосиф Виссарионович, тоже относительно и целиком зависит от воли партии, от воли народа… В общем, запускайте этого мерзавца, слишком долго гулявшего по земле, куда- нибудь к чертовой матери! — велел Берия. Снова, Коля, заиграл марш «Мы покоряем пространство и время». Встаю, потягиваюсь, сладко зеваю, помочился в парашный клапан, говорю:
— Кормить, меня, псы, думаете? Или в вашем светлом будущем подыхать велено натощак?
Молчание. Все так же висят за стеклом недоступные для меня орудия самоубийства. Нары вдвинулись в стену. На ихнем месте появилось стерео-фото. Подперев скулу ладошкой, смотрит Ильич на господина фантаста Уэллса. Шнифты прищурил и говорит:
— Ох, Уэллс! Ох, Уэллс!
Вдруг часы где-то громко затикали. Так-так, тик-так. И табло загорелось у меня перед носом. Секунды на нем мелькают. 60… 59.. 40… 36… 20… 10… 3… 1… Пуск!
Слышу, Коля, отдаленный рев, держу себя в руках, хуже смерти не бывать, а одной не миновать, я уже прошел через кое-что, меня ничем не удивишь, не бэ, Фан Фаныч, все будет хэ, но все-таки слабеют мои коленки от неизвестности, что же вы еще, проститутки, придумали, до каких пор мучать меня собираетесь? Вылупляется вдруг в стене иллюминатор, вроде самолетного, смотрю в него — и уплывает, уплывает от меня Красная площадь, мавзолей становится все меньше и меньше, очень это было интересно. Вот уже вся Москва осталась под облаками, а я над ними, над ихними сугробами, над мороженым детства моего, вон круглая, щербатая желтая вафелька, и на ней буковки «Ваня». Луну я увидел, Коля, и сообразил, что вместо того, чтобы шмапьнуть, решили меня запустить для опыта к чертовой матери. Вспоминаю, имеется ли во вселенной такое созвездие и пробую просечь, что лучше: смерть или такой вот полет? Решить ничего не могу, но падаю на колени и говорю:
— Господи, не покидай! Дай мне силы быть!
До сих пор, Коля, не могу понять, что бы мы с тобой делали при Советской власти без веры в Бога? Без нее жизнь твоя и моя, несмотря на наши свободные профессии, была бы сплошным мелким и унизительным бытовым адом. В общем, лечу. Простился я с землей. Что я при этом думал и чувствовал — тема для особого разговора. Выполняю команды, которые мне дают по радио, слушаю последние известия Юрия Левитана, сошел с рельс тысячный паровоз ФЭДЭ… Слушаю музыку советских композиторов, хаваю, вернее, выдавливаю в себя разную пасту из тюбиков, живу, короче говоря, как теперь какой-нибудь Попович или Терешкова. Погружаюсь в сон, пробуждаюсь раз в сто лет по электронному календарю и тогда гляжу в иллюминатор. За ним то черным-черно, то светила виднеются, то созвездия мельтешат.
И ты, Коля, абсолютно прав. Я был сохатым и верил, что лечу в тартарары. Но я же не знал тогда, что такое — состояние невесомости! Как я мог просечь, не зная этого, лечу или не лечу? В космосе я или в лаборатории на Лубянке? Тем более за Ильичем и Уэллсом то и дело что-то грохочет, на приборах лампочки мигают, стрелки всякие бесятся и так далее. Одним словом — лечу.
Время для меня вообще перестало существовать и поэтому я, слава Богу, не думал ни о жизни, ни о смерти. Правда, мандражил я, что меня шмальнули после приговора, а этот полет — на самом деле адская жизнь. Но и то, думаю, не может же она продолжаться до бесконечности. Долина же быть в конце-то концов хоть какая-нибудь, ну хоть махонькая остановочка, на которой бедные бабки в бессмертных черных плюшевых кацавейках продают тушеную картошку с луком. Должна же она быть! Держись, Фан Фаныч!
Электронный календарь, по-моему, испортился. Очень уж много времени прошло со дня моего отлета с Земли. А на спидометре скорость 100 000 км/с. Хрен с ней, думаю. Не все ли мне теперь равно, какая скорость? Кемарю, просыпаюсь, облетаю какие-то каменные серые пространства планет, изрытые ямами, по-новой кемарю, по-новой встаю и из-за странного устройства своей души весело временами посмеиваюсь. Многое мне, Коля, в жизни ясно. Но вот просечь бы, что означает этот тихий, утробный и теплый смех в самые, казалось бы, страшные минуты бытия? Чего он есть примета? Того, что теплится в тебе Душа, не истребленная дьяволом и адским его оружием — унынием? Теплится и, значит, беззлобно посмеивается, веря в свою неистребимость, над деловою суетой сил зла? Так оно или не так? Извини, что отвлекся, но на какое-то время я впал-таки, позорник, в уныние.
От нехрена делать я решил засечь время по росту бороды и ногтей. А они что-то не растут и не растут. Каким было рыло выбритым и ногти на руках и ногах подстрижены, такими я и наблюдал их после каждого пробуждения. Не растут! Хотя по моим подсчетам и показаниям халтурного электронного календаря летел я уже тыщу световых лет, а Земля за это время успела побывать в светлом будущем, в коммунизме и к тому же врезать дуба от тепловой смерти. Ты, Коля, не лови меня на слове. Тогда я ничего не знал о замедлении временн при вертуханьи на околосветовых скоростях. Я просто занервничал. Да и любой нормальный человек занервничал бы на моем месте. В чем дело? В том, что борода и ногти просто не успели отрасти? Или Чека перетасовало время так, что день кажется мне вечностью? Может, они меня, змеи, бреют каждый день под наркозом и ногти раз в неделю стригут? Это все еще куда ни шло! Пусть обрабатывают. Но вдруг я действительно шмальнут или каким-нибудь другим новейшим способом выведен в расход, и ничего больше на мне вообще не растет. Живу я уже неземной жизнью, чтр, очевидно, равносильно подыханию вечной смертью и тогда — кранты, тогда — полная хана! Это в жизни Фан Фаныч весело шустрил, а после смерти шустрить не было у него никакого желания и уменья. Как видишь, Коля, налицо образ унынья. Но он мне являлся редко, слава тебе, Господи! А все больше я тихонько лыбился про себя, тоже давая Творцу знак, что в порядке Фан Фаныч, и вполне может быть уверен Творец в его весельи и здоровьи, несмотря на ужасную греховную биографию и нелепый конец.