внимание и сказал едва слышно:
— Все в порядке, дорогая. Все хорошо.
Так оно и случилось. Ричард театрально приподнялся и упал, испустив последний стон, хор так грохнул свое «Покойся с миром», что звякнули хрустальные подвески в люстрах, оркестр грянул, упал занавес, и на какое-то мгновение наступила тишина, такая, что, казалось, было слышно дыхание каждого, кто сидел в партере и ложах, и кто стоял на галерке, и кто следил за порядком в проходах, и кто за закрытым уже занавесом смотрел друг на друга с неприкрытой и ничем не сдерживаемой ненавистью.
Верди втянул голову в плечи — такая же тишина наступила, когда закончилась его несчастная опера «День царствования»: публика, возможно, решила, что будет продолжение, но занавес упал, и после секундной паузы кто-то свистнул, в партере кто-то крикнул «Позор!», и понеслось… он сидел тогда в оркестре рядом с концертмейстером первых скрипок, опустив голову и больше всего на свете желая оказаться дома, на виа Пьячетто, но не сейчас, нет, только не сейчас, а год назад, хотя бы год, когда они были живы — Маргерита и Иччилио, он бы все сделал иначе, он…
Кто-то в партере не очень громко сказал «браво», и слово это, прозвучавшее в тишине, взорвало зал подобно запалу, бикфордову шнуру. Крики «браво, маэстро!», «вива Верди!» плотно заполнили пространство огромного зала, не оставив места ни для чего больше, даже для дыхания. Верди казалось, что в груди все застыло, он не мог вздохнуть, Сомма что-то кричал и толкал его в спину, а Джузеппина смотрела счастливыми заплаканными глазами. Занавес медленно пошел вверх, и глубина сцены частично впитала в себя хлынувшие из зала крики. Солисты и хор вышли к рампе, а потом хор отступил, оставив на авансцене четверых: Амелию с Ульрикой справа и Ричарда с Ренато слева. Мужчины не смотрели друг на друга, и ножа в руке Джиральдони уже не было, может, он засунул его обратно за пояс, под широким черным домино увидеть это было невозможно, ну и хорошо, все обошлось, хотя, конечно, Яковаччи обязан расторгнуть с Джиральдони контракт, невозможно испытывать судьбу на каждом представлении, которых еще оставалось одиннадцать, а судя по нынешнему триумфу, будет, конечно, больше.
«Верди, Верди!» — скандировал зал, в дверь ложи громко постучали, и до крайности взволнованный голос импресарио крикнул из коридора: «Маэстро! Умоляю! На сцену, вас вызывают!»
— Иди, — шепнула Джузеппина, только губы ее шевелились, но Верди услышал.
В коридоре его ждал Яковаччи, за кулисами было не протолкнуться.
— С Богом! — сказал импресарио, и Верди твердым шагом вышел туда, в пространство, в свет, в грохот, который звучал сейчас ненаписанной музыкой хорала, впечатляющей фугой на тысячи голосов.
Победа. Он победил.
Верди скосил глаза: рядом кланялся Джиральдони-Ренато, он был белым, как кружевной воротник его рубашки. Жестокое напряжение последних минут, как показалось маэстро, довело этого человека до крайней степени нервного истощения.
Занавес упал и опять поднялся, на сцену, поддерживая фалды фрака, выбежал Мориани, подняв вверх руку с дирижерской палочкой, оркестранты встали, и крики в зале стали еще громче, хотя, казалось, это уже невозможно, и вдруг Верди перестал слышать. Он видел, как рукоплещет партер, видел, как стучат смычками по декам скрипачи и альтисты, видел, как что-то говорит стоявший слева Мориани и что-то пытается сказать стоявший справа Джиральдони, он все видел, но звуки проходили мимо его сознания, а в одинокой его душе звучал громко, как не звучал давно, уже двадцать лет, да, точно двадцать, голос будто живой Маргериты, тогда, на премьере его первой оперы «Оберто»:
«О, мой Верди! Как хорошо! Ты будешь большим композитором!»
«Тебе понравилось, родная моя?» — спросил он.
«Да! Да!» — повторяла она с восторгом. — «Да! Да…»
Голос Маргериты уплывал, растекался, и Верди пошел за ним, но не успевал, не успел… и обнаружил вдруг, что стоит в своей ложе, крепко держит за руку Джузеппину, и зрители теперь повернулись в его сторону, не обращая внимания на то, что происходило на сцене: Фраскини размахивал кулаками перед носом своего соперника Джиральдони, а синьора Жюльен-Дежан бросилась между ними, заламывая руки. Занавес, наконец, упал, отгородив от зала непристойную сцену, о которой на следующий день журналисты написали всего несколько слов.
Номер 16 (34). Терцет и речитатив
Фридхолм понимал, что главное сейчас — не позволить Стадлеру вмешаться. Если бы кто-нибудь позвонил, вызвал Стадлера к начальству, или старшему инспектору вдруг приспичило в туалет…
— Значит, — сказал Фридхолм, — вы полагаете, что баритон Джиральдони во время первого представления оперы «Бал-маскарад» в театре «Аполло» 17 февраля 1859 года покушался на убийство тенора Фраскини, ударив того в грудь кинжалом вместо того, чтобы выстрелить в спину из бутафорского пистолета, как это было написано в программе и многократно отрепетировано?
— Точно, — с удовлетворением согласился Бочкарев. — Именно так.
— Вы полагаете, что удар был нанесен настоящим оружием?
— Точно, — повторил физик.
— И оружие не оставило никаких следов, несмотря на силу удара?
— Это следует из материалов, что находятся на диске, верно? Письмо Верди к Франко Фаччо, газетная статья…
— Так, с этим разобрались, — сказал Фридхолм, покосившись в сторону коллеги. Стадлер раскачивался на стуле и, похоже, слушал с интересом — так взрослые слушают сказку, которую показывают по телевизору: и глупо вроде бы принимать всерьез подобную чушь, и выключить не получается, потому что рядом дети, глядящие во все глаза и слушающие во все уши.
— Теперь о вашей работе, — продолжал Фридхолм. — Кое-какую информацию я почерпнул из Интернета, когда изучал ваше досье, кое-что мне успел рассказать ваш коллега Бреннер, но я… мы бы хотели услышать точное изложение. Пожалуйста — очень коротко, но очень доступно, вы сами понимаете, насколько это важно для окончательного заключения по делу.
— Конечно, — кивнул Бочкарев. Он немного приободрился, он даже выпрямился на этом неудобном стуле, не такой уж он сутулый, как Фридхолму показалось вначале, надо бы предложить ему чаю… может, виски или бренди… и вообще разговор этот следовало бы вести не здесь, а в более пристойной обстановке…
— Видите ли, — продолжал Бочкарев, — я в Штатах четвертый год… приехал делать постдокторат, а потом получил Грин-кард… это я к тому, что с документами у меня все в порядке. В России я занимался квантовой физикой, теорией суперструн… неважно, это не имеет отношения… а в Штатах на одном из первых семинаров услышал доклад Дэвида Дойча о теории Всего.
— Теории чего? — неожиданно подал голос Стадлер и широко улыбнулся, будто хотел дать коллеге Фридхолму понять: чушь все это, на что вы тратите свое и мое время?
— Теории Всего, — повторил Бочкарев, не повернув головы и глядя только на Фридхолма, будто боялся, что, если отведет взгляд, то потеряет нить разговора. — Это физическое понятие: теория, объединяющая все современные физические представления о мироздании. Тогда я впервые серьезно задумался о Многомирии, о ветвлениях. Если в двух словах: всякий раз, когда вы или я, или… неважно кто… когда кто-то принимает решение, совершает выбор из нескольких возможных вариантов, мироздание разделяется на столько частей, сколько вариантов может возникнуть в результате вашего выбора.
— Если есть альтернатива: отпустить вас или оставить в камере… — сказал Фридхолм.
— Осуществляются обе возможности, — кивнул Бочкарев, — только с разной вероятностью, потому что… Да что тут говорить, — он пожал плечами. — Это физика, это следует однозначно из уравнений квантовой механики. После семинара я поменял тему постдоктората и записался на курс к профессору Вайнбергу. Через год в «Review of Modern Physics» была опубликована моя первая статья на эту тему…
— «Некоторые соотношения распределений перепутанных квантовых состояний», — сказал Фридхолм.
— Вы знаете?…