артиллеристов Таболы, на заградительный противотанковый огонь и, не выдержав, отхлынула назад, к гречишному полю, как отхлынули от траншеи автоматчики; но случилось как раз то, чего никак никто не ожидал; едва появились на улице танки, как все, кто были на КП и кто в блиндаже, в панике бросились к развалинам двухэтажной кирпичной школы. За развалинами стояла наготове противотанковая батарея. Табола заметил бегущих, когда за ними гнался по огороду танк, строчил из пулемёта, настигал и давил гусеницами.

В стереотрубе, как на экране, все приближено и увеличено: и танк, угловатый, приземистый, и чёрное жерло орудия, и маленький чёрный ствол пулемёта, беспрерывно кипящий белым пламенем, и лица бегущих, искажённые страхом и отчаянием… Ни сейчас, ни спустя полчаса, после боя, Табола так и не узнал толком, что произошло на командном пункте батальона. Оставшийся в живых начальник штаба, близорукий, сутуловатый лейтенант, бывший сельский учитель естествознания, растерянно бормотал: «Очки? Где очки? Где я выронил свои очки?» Кто побежал первым — сам ли майор Грива, или этот близорукий лейтенант, или ещё кто-то из штабных; но, может быть, им просто нечем было защищаться, потому что все противотанковые гранаты ещё вчера вечером специальным приказом по батальону были переданы в роты? Приказ этот, сочинённый тем же исполнительным начальником штаба и подписанный Гривой, уже никому не нужный, валялся в ходе сообщения, втоптанный каблуком в землю, а майор Грива, как был в блиндаже без гимнастёрки, без пояса, так и бежал теперь впереди танка, впереди всех, с необычным для толстяка проворством перепрыгивая через плетни и канавы; белая рубашка его особенно была заметна на фоне зеленой огородной ботвы.

Бежали связисты.

Бежали солдаты охранного взвода.

«Так было под Малыми Ровеньками — танки расстреливали и давили обезумевших, метавшихся в панике по полю людей!»

Табола медленно поворачивает стереотрубу; кадры, которые мелькают перед глазами, не предусмотрены сценарием; сейчас, когда исход боя почти ясен, когда до победы остаётся всего несколько минут — одна последняя схватка артиллеристов с танковой лавиной, поредевшей, уже потерявшей свою ударную силу (поле боя, как чёрные копны, горят подбитые танки), — перед самой победой это паническое бегство! В полушариях стереотрубы то видны ноги майора, короткие, полные, то голова, плечи, руки, багровая шея и белая сверкающая лысина, всегда потная, которую Грива тогда старательно промокал носовым платком, — теперь в его руках нет ни носового платка, ни пистолета. За майором гонится танк. Табола вспомнил все, что можно вспомнить об этом человеке, и неприятное чувство досады и злобы, ненависть ко всему трусливому — «Века не стирают позора нации!» — накипевшая в нем за долгие месяцы войны, теперь прорвалась одной жёлчной фразой: «Болван! Кусок мяса!» Он сказал мысленно: в ту секунду, когда произносил эти слова, ещё не знал, спасёт или не спасёт майора, только чувствовал, что должен спасти, потому что этого требует человеческий долг. Жалко было даже преступника, которого подводят к стенке, а тут… За развалинами двухэтажной кирпичной школы стоит батарея. Крайнее слева орудие можно выдвинуть вперёд, на небольшую площадку, и тогда — прямой наводкой уничтожить этот гоняющийся за людьми по огороду вражеский танк. Табола чётко представлял себе, как это будет. Площадка ровная, словно терраса, словно маленький полигон; он был на ней и вчера, и позавчера, и теперь видел её в воображении — порыжевшую, выгоревшую траву, пыльную тропинку по диагонали, на которой до сих пор, наверное, сохранились следы его сапог; стрелять с площадки хорошо, но и орудие будет открыто со всех сторон, как мишень; ни деревца, ни кустика, ни окопа, ни воронки; впрочем, воронка, может быть, уже есть, и это только ещё больше осложнит дело. «Посылать людей на смерть? Усатого наводчика, которому за сорок и у которого семеро детей? Безусого заряжающего, которому тоже за сорок и который тоже не холостяк? Стоит ли жертвовать лучшим орудийным расчётом ради спасения этих бегущих по огороду трусов?…» Если бы можно было на войне выбирать, заглядывать в будущее — усатый наводчик поведёт комбайн, Грива сядет за дубовый стол и повесит на дверях табличку: «Приём по вторникам и четвергам…» Танк уже не стрелял, а просто гнался за майором, но Табола все ещё нe принимал никакого решения. Из-за развалин двухэтажной кирпичной школы вот-вот появится танковая лавина, и крайнее слева орудие, отлично замаскированное, спрятанное за бетонный фундамент, должно ударить во фланг вражеским танкам. Фланговый огонь — самый эффективный! Орудие будет бить почти в упор, и, пока немцы опомнятся и обнаружат его, не один и не два танка успеют поджечь артиллеристы. Правда, стрелять будет не только крайнее левое, кроме него, стоят в засаде ещё три орудия, но у этого — самые выгодные позиции. Табола так же отчётливо представлял себе и эту схватку — выстрел, стремительная, как черта, трасса, вспышка на броне и чёрный дым над башней; выстрел — трасса, выстрел — трасса… Схватка решит исход боя — или оборона устоит, или Соломки будут сданы немцам. Это только говорят, что полк воюет на своём участке, — каждый солдат держит фронт; он, Табола, сдаст Соломки, другой — другое село, третий — третье, и опять, как в сорок первом, как летом в сорок втором, — вереницы отступающих по дорогам, скопища у переправ… «Века не стирают позора нации!»

Все эти мысли пронеслись в памяти за те короткие мгновения, пока Табола смотрел на бегущего майора; в стереотрубе, как на экране, мелькают ноги, руки, голова, багровая шея и белая сверкающая лысина, всегда потная, которую Грива тогда старательно промокал носовым платком…

За бортом бушевали холодные волны Татарского пролива. Небольшой однотрубный пароход, который никак нельзя было назвать океанским, скрипел и вздрагивал от ударов; брызги залетали на палубу и ледяной эмалью застывали на поручнях. Впереди сквозь сизоватую мглу проступал серый отвесный берег Сахалина. Здесь, у устья Дуйки, он особенно неприветлив и мрачен — мрачные ущелья, уходящие в глубь острова, мрачные скалы, нависающие над водой; несколько деревянных домиков приютились на берегу — это порт Дуэ, бывший пост, бывшая столица сахалинской каторги. Десятки раз бросала якорь «Святая Мария» в этой угрюмой бухте, привозя в трюмах очередную партию каторжан; «Святая Мария» давно замазана чёрной краской, и на проступавшие ещё белые буквы наложены новые слова: «Красный трудовик»; но не изменился маршрут у этого парохода; в тех же трюмах, на нарах, не застланных даже соломенными матрасами, на голых досках, на которых спали арестанты, лежали теперь юноши и девушки, добровольцы, те самые, о которых потом сложат легенды, — комсомольцы тридцатых годов!… Пароход протяжно гудел, вызывал с пристани катер; с чёрного скалистого берега отвечало ещё более заунывное и тоскливое эхо. Все, кто стоял на палубе, молчали. Молчал и Табола. Ему было тогда двадцать лет, все ещё было впереди — и сахалинские лишения, и гром первых пятилеток, и военное училище, и война, отступление из-под Киева, Барвенковское сражение, и эта битва на Курской дуге; тогда — юноша из далёкой белорусской деревни с комсомольской путёвкой в кармане стоял на пороге своей судьбы, жизни, в которой все — открытие, все — познание, в которой нет ничего между, а все только на полюсах; тут, на Сахалине, в Дуэ, на этом мрачном берегу, на который он смотрел сейчас, подавленный и удручённый, предстояло ему впервые познать, что такое мужество. Память бережно хранит события тех лет; в памяти они даже ярче, потому что из отдаления годов все прошлое окрашивается в романтические тона. Ночь в бывшем арестантском бараке, груда кандальных цепей у входа, полосатые столбы и полосатая будка на плацу, эти безмолвные государственные стражи, всегда напоминающие о том, что есть на земле власть и насилие; потом — дуйские рудники, где добывался каменный уголь, как раз те рудники, которые и предстояло восстанавливать приехавшим комсомольцам; потом — узкая дорога мимо Воеводской тюрьмы в Воеводскую расщелину, к лесоразработкам; потом — два года на разработках: взмахи топора, хруст падающих веток, костры у шалашей и рассказы, таинственные, ставшие уже преданиями о беглых каторжанах, о манящей амурской стороне, о мысе Погиби, на котором погибал каждый третий, кто пускался в ночь на гиляцкой лодке на амурскую сторону; и то, уже ставшее легендой, что пережил сам он, юноша Табола, то самое, что нынче выражают тремя словами: «На одном энтузиазме!»

Седой генерал Табола, генерал, изучающий историю, по поводу этих слов запишет в своём дневнике: «Неблагодарное поколение, которое может осуждать энтузиазм!» Кто знает, кому какие строки придётся записывать под старость? Ещё и в помине не было седого генерала, не было ни сорок первого, ни Барвенковского сражения, ни этой битвы на Курской дуге, под Соломками, — шёл двадцать седьмой, преддверие первой пятилетки, была землянка со слюдяными окнами, была ночь, вьюжная, сахалинская, и ещё были большие думы о встающей из развалин большой стране.

Память бережно хранит события тех лет.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату