Пришлось вернуться в переднюю, повесить на вешалку, которой он вначале не приметил, фуражку и пальто, свою «вертопрашку», как он называл неказистое старье. Жена Петра Филипповича (это могла быть только она, мальчик слишком был похож на нее) стояла в ожидании на пороге. Через раскрытую дверь из- за ее высокой полной фигуры лились свет и тепло.
— Вас зовут Ефим Алексеевич? — продолжала она, закрывая за ним дверь. — А меня Роза Федоровна. — Она протянула руку. Пожатие было энергичным, да и все показалось в ней с первого взгляда сильным, уверенно-спокойным. Провожая его через столовую, она говорила: «Петр Филиппович ждал вас, только не знал, когда вы будете…»
А гость шел за ней и думал, как она в свои годы еще красива и насколько, по-видимому, значительный человек. Быть подругой жизни Мельшина не просто! До чего же было глупо предположение о его одиночестве…
Петр Филиппович сидел в небольшой комнате, уставленной простыми книжными полками. На «шведском» бюро с поднятой шторкой горела лампа под зеленым абажуром. Множество отделений бюро было завалено книгами и бумагами, которыми, по-видимому, был поглощен хозяин. Оглянувшись и увидев жену с гостем, он с живостью вскочил:
— Ну вот и хорошо, как хорошо! Это вы отлично сделали, что приехали. И стихи взяли? — со своими «прикрикивающими» интонациями спрашивал он. — Садитесь! Тут нам уж никто не помешает. Разве что Дима… так мы его выставим. Очень рад. Вы уже познакомились? — улыбаясь, спросил он, глядя на жену.
— Разумеется, — ответила она. — Только вы, Ефим Алексеевич, мне еще не сказали: обедали вы?
Он только успевал утвердительно и отрицательно кивать.
— Ну тогда, пока вы побеседуете… а там у нас и самовар закипит. Будем чаевничать! — весело пообещала она, прикрывая за собой дверь. И вновь приоткрыла ее: — Ах, опять шпилька! — и засмеялась, нагибаясь за ней.
— Штраф, штраф! — тоже весело закричал Петр Филиппович, подмигивая гостю. — Это у нас условие… Впрочем, узнаете за чаем!..
Потом гость не помнил первой фразы, какую сказал сам, какую услышал от хозяина. Знал только, что ни с кем никогда не говорил так откровенно.
— Вот в вашей книге рассказано о каторге, о ее типах… — отвечал он Мельшину. — Не скажу, чтобы я вырос среди воров и убийц. Обыкновенное село. А читая, аж подскакивал от удивления. Ведь ваши Иваны Пострадавшие да Петры Потерпевшие так знакомы, так знакомы! Там есть у вас одна история — так поверите, добрая половина ее — это жизнь моего родного дядьки Демьяна Придворова, по прозвищу Бедный, который, однако, не каторжанин. А ваши «тихонькие» старички! Да и сама, если хотите, «мораль», неписаный закон, по которому живут они все: «Не взяла моя — значит, меня бей; а коли я опять сорвусь, так вы уж не прогневайтесь!» Да разве не так живет большая, во всяком случае, крестьянская часть России? Даже в мелочах. Сходство в словах: у каторжников не принято жену величать «дорогая»… Лошадь он так назовет или, пожалуй, избу, говорите вы. «Милая» тоже не скажет — это у них не водится. А вот «любезная» — еще туда-сюда. Ну и у нас так же. Читал и устрашался. Да кто же мы такие? Метки-то ведь одни и те же!
— Я слыхал, что в местах, где были аракчеевские военные поселения, от них остались в наследство особенно жестокие, буйные нравы. Это и не мудрено… Все это не выветривается, не проходит само по себе. Ваш дед тоже из военных поселян? А каково в семье, что родители?
Его гость жадно закурил.
— Я много курю, не душно вам, Петр Филиппович?
— Ничего, ничего. А если не хотите рассказывать о родителях — не стоит… Я так спросил.
Но Ефим Алексеевич рассказал и это. Еще более низким и как будто бесстрастным сделался его голос, когда он скупо, собирая короткие фразы, поведал о том, сколько был бит матерью, а она — отцом; какие крики раздавались из хаты, когда отец, придя из города, заставал свою Катерину виноватой… «Один старик меня жалел, любил, был ко мне хорош. Такой душевный был у меня дед…» — глубоко и часто затягиваясь, говорил гость. Он уже давно не смотрел в глаза Петру Филипповичу. Чуть прищуренный, неподвижный взгляд его был устремлен на мягкий свет зеленого абажура. И по выражению этого отведенного, застывшего взгляда Мельшин понял, что рассказ, пожалуй, надо прервать. Сделал такую попытку, но тут же увидел, что гостю нелегко расстаться со своей болью, хотя он старался не показать ее. «Это бывает», — подумал Мельшин, знавший такое чувство по собственному опыту. И, медленными движениями поглаживая бороду, тоже задумчиво смотрел на абажур, чтобы не стеснять взглядом того, кто вел свою исповедь.
Потом Петр Филиппович все-таки сумел бросить одну-другую реплику, вдруг осветившие трагедию этого нищенского, жестокого детства иначе. Они заговорили о том, как люди в общем неповинны в своей жестокости и косности. Еще позже беседа озарилась даже юмором, к которому новый знакомый Петра Филипповича оказался очень склонен. Знание народной жизни чувствовалось в каждой ответной шутке, подходящей случаю побасенке. Тогда Придворов еще не отдавал себе отчета в том, что вынес из деревни не только ощущения тягостного креста, под которым гнулись спины, ожесточались души, но и неистощимый запас самобытного юмора, в высокой степени свойственного его народу. Деревенский «заряд» имел свою сильную положительную сторону, о которой этот вышедший из крестьянской среды человек пока не задумывался.
Роза Федоровна слышала из кабинета то смех, то возмущенные выкрики мужа о социальном зле, правоте идей народников и напрасном отходе лучших русских людей от идеалов, за которые отдано столько жизней. Она уже дважды приглашала к чаю. А до стихов еще дело не доходило.
Гость не знал, который час, и удивился, услышав, что, если они сейчас не выйдут, Дима заснет за столом.
Они вышли. Самовар еще гудел, «а пышки уже остыли», — пожаловалась Роза Федоровна, разливая чай.
— Вот попроси Ефима Алексеевича, чтобы он тебе рассказал, как он у себя в деревне в ночное ездил, — сказал мальчику отец, когда они по-семейному расположились вчетвером. Только сразу же хлопнула дверь, и Роза Федоровна снова пригласила своим ровным грудным голосом кого-то войти. Вновь пришедший был человек рабочий.
Студент Придворов узнал бы это и с завязанными глазами, по одному только запаху нищеты, который шел от одежды. Этот иногда и трудноуловимый запах отнюдь не свидетельствовал о нечистоплотности. Просто, когда живут в тесноте и носят верхнюю одежду по многу лет… Его собственное пальто было «с приглаженными заплатами, с выведенными пятнами, отдающее десятью ароматами, не очень приятными».
Петр Филиппович вошел в какой-то деловой разговор со вновь пришедшим — его фамилия была Рослонас (финн, что ли?), а студентом завладел мальчик. Однако, объясняя Диме, как стреноживают коней, каково в степи ночами и на рассвете, рассказчик иногда отвлекался. Тогда Дима дергал его тихонько за рукав: «А вы все звезды знаете? А у вас на Херсонщине Млечный Путь хорошо видно?» Но, улыбаясь живому интересу своего милого собеседника, гость про себя думал о другом. Вспомнил детство не так, как рассказывал о нем Диме. Увиделось то, что потом отлилось в строчки: «Ведя лошадку в степь, подросток- пастушок, ржаного хлебушка я брал с собой ковригу и с хлебом бережно засовывал в мешок свою любимую, зачитанную книгу…» А вслух он говорил: «Что степные кони-то, когда есть сказочные! Ты «Конька- Горбунка» знаешь?» И они заговорили про любимую обоими сказку.
Наконец гость хватился: никто, казалось, не беспокоился, что он может застрять. Время шло к десяти. А стихи-то еще не читаны! И он спросил: когда последний поезд?
Тут опомнился Петр Филиппович:
— Но, помилуйте, Ефим Алексеевич, мы же ничего с вами не сделали! Это я виноват! Сам так хотел поговорить, и вам, наверное, не терпится — и подумайте, как сложилось! Я, я виноват. Нам до последнего поезда уже ничего не успеть!
Роза Федоровна предложила остаться ночевать. Но разве можно было согласиться? Не то чтобы она сказала не от души («Помилуйте! У нас часто застревают!»), да и уходить не хотелось… Но на первый раз