испытывал немую благодарность. Ему было бы больно, если бы «Звезда» не сделала этого.
Писали и из других стран, присылали письма с оказией, в двойных конвертах, с извинениями, что не отправили телеграмм «в силу полицейских условий». Французские, немецкие, английские тексты. Привыкнув разбирать почту для него, трудно было делать это теперь, когда его уже не было.
Трудно было опомниться…
Ездил на кладбище.
Приходя к Розе Федоровне, каждый раз в ожидании, пока откроют, он повторял себе, что его уж нет, уж нет!.. Тайна смерти, трагедия невозвратимого впервые ожгла его так больно.
Ничто не радовало его. Не отвлекал ни свой дом, ни даже маленькая, забавная — скоро годик — дочка. С превеликим трудом собрался ответить на письмо тому, вместе с кем переживал горе. Это был критик Горнфельд, который теперь вел отдел поэзии «Русского богатства».
«Давно я получил Ваше письмо… — писал ему Придворов, — …собираюсь ответить Вам, хочу что-то такое сказать, чем-то поделиться, о чем-то спросить, берусь за перо, пишу — и рву. Вялость мысли, дряблость чувства, скрипучесть слога…
После всяческих потрясений и смерти Петра Филипповича в особенности — все не могу прийти в себя: берусь за то, другое, третье — и все без толку. Потерял ось, сбился с орбиты, вращаюсь по черт знает какому закону, блуждаю по непонятному пути.
Ваше письмо тронуло меня. Вы добры. Иначе и быть не могло. Ведь и я писал-то Вам первому потому, что видел, как Вы… пожалели Диму. Как-то у Вас это особенно вышло: просто и хорошо. И ясно чувствовалось: Диму пожалели. Но Дима мал. Вырастет — вспомнит, поймет.
…Осиротев после смерти Петра Филипповича, я не знаю, кто мне теперь хоть в одной самой малой части заменит его (это невозможно!) — в смысле любовного руководительства моими слабыми попытками поэтического творчества».
Это письмо, безусловно, искренне, но сдержанно. Зато спустя месяц, узнав из газет о том, что арестованный ранее Бонч-Бруевич освобожден из тюрьмы, Придворов написал этому менее знакомому, нежели Горнфельд, человеку куда как более горячо и откровенно:
«…Тягчайшим ударом была для меня смерть П. Ф. Якубовича, которого я так полюбил (могло ли быть иначе?), как никогда не любил никого. Если бы он не был «П. Я.», «Л. Мельшин» и т. д., а только П. Якубович, все равно — это был бы самоценный, удивительный человек по необычайной чистоте, по благородной привлекательности своего внутреннего и внешнего облика, которого не могло затемнить ничто. А ведь я видел и знал Петра Филипповича в той будничной обстановке, в которой не может не проявиться мелочность человека, существуй она хотя бы в малейшей степени.
Тяжелая, но красивая жизнь была у Петра Филипповича. И сам он умел увлекать на этот тяжкий, но красивый путь.
Теперь без него я стою на каком-то убийственном раздорожье. Не то что не знаешь, куда идти, а как-то стало безразлично все, — стою на месте.
Даже физически подался я. Якубович умирал при мне — я провел у него последнюю ночь. Потом были похороны, суета. А вернувшись с Волкова, я слег. Стал вял, вял и теперь, и пишу вяло, не умея сказать всего, чем полна душа. Хотя вернее — душа пуста. Холодна и пуста.
…Я все откладываю визит к Вам. Именно «будней» боюсь я.
Пишешь Вам — прихорашиваешься. А в будни, в простом общении надо быть Якубовичем, чтобы не бояться «обнаружить себя». О будни — это такая лакмусова бумага!
Мне кажется, что обладаю такой массой черт и черточек, что порой ужас берет»,
— признавался он напоследок, снова отдаляя встречу с человеком, за которой, он чувствовал, несмотря на всю растерянность, стояло многое и многие, что влекло и давно интересовало его.
Глава V
НОВЫЕ ДРУЗЬЯ
Между тем дела Придворова в Университете шли неважно. Далеко не все, что там преподавалось, теперь интересовало его. Находясь под сенью Петербургского императорского уже седьмой год, он подолгу и носа не казал на лекции. Счастьем было, что в ту пору можно было учиться едва ли не до бесконечности — не зря же существовало прозвище «вечный студент»… Требовалось лишь в срок вносить плату.
Это было нелегко: Придворов стал уже человеком семейным, а поэзия не кормила. Держались одними уроками, и еще придумали: пускали в одну из комнат квартиранта, да жена давала обеды. Было трудно. В канцелярии Университета накопилось много просьб Придворова об отсрочках платежей за право учения. Но он все держался за свое студенчество. Университетская сень укрывала его от недреманного ока властей. Студент получал право жительства и отсрочку прохождения военной службы, которую он, кстати, не окончил в Елисаветградском госпитале. И, пропуская лекции, он регулярно получал в канцелярии свидетельство о том, что «Предъявитель сего — студент, двадцати четырех (пяти, шести и т. д.) лет, православный, в удостоверение чего и дано ему сие свидетельство для свободного проживания в Санкт- Петербурге и его окрестностях сроком по (такое-то число такого-то года)». В полицейском участке ставили печать: «Вид на жительство получил».
Одновременно в университетской канцелярии к делу № 991 подшивали все новые и новые копии ответов, отправленных на запросы: то Елисаветградской городской управы, то Херсонской губернской управы, то Александрийского уездного воинской повинности присутствия. Все эти учреждения интересовались им: «По встретившейся надобности губернская управа просит сообщить, состоит ли в числе студентов Ефим Алексеевич Придворов, а если выбыл, то по каким причинам и не известно ли канцелярии настоящее его место службы или жительство».
…Ох уж эта «встретившаяся надобность»! Зазеваешься — и ты уже в погонах, служишь «апостолу мира»: прощай тогда все! И он из-под земли доставал деньги, оставляя иногда семью голодной. Если же случалось опоздать с внесением платы, мчался сломя голову с прошениями принять ее.
После кончины Петра Филипповича он долго не писал; не мог совладать с необоримой вялостью. К тому же дамоклов меч, как говаривал Петр Филиппович, по-прежнему висел над газетами и журналами. Сколько накопилось придворовских стихов в той же «Звезде»! Многие из них очень хвалил Бонч-Бруевич, а воз и ныне там. Если бы поэт знал, что часть посланных им стихов и писем была срочно сожжена перед налетами полиции вместе с другими бумагами, чтобы не навести на след, не дать ищейкам новых имен, он вовсе бы счел, что «дело — табак». Выходит, хотя Петр Филиппович кое в чем ошибался, вообще-то был прав? Надо дожидаться «нового пятого года». А когда он придет? Уж не в будущем ли столетии? Дождись, пожалуй!
Решительно все у него валилось из рук. И дома было не сладко. Дочка росла в темном, грязном дворе. Квартира на Пушкинской была дешева оттого, что в этом доме находилась баня. Вечный дым, копоть. Зимой быстро чернела проложенная между рамами вата. А уж когда их выставляли!.. Жена говорила, что не успевает протирать подоконники. В этот год апрель выдался неслыханно теплым. Других детей уже повывозили — кого на дачу, кого в деревню. Но что можно придумать, если еле сводишь концы с концами?.. А, черт!..
Он ходил по городу, замечая, как много изменилось со времени его приезда сюда. Пронеслась и стихла буря. Как ни в чем не бывало Невский полон шикарной публики. И город стал наряднее. Уже нет конок, газового света. Их сменило электричество. Вместо одного-двух когда-то увиденных им автомобилей немало их катило теперь по широкой главной улице. Изменился самый темп жизни города, моды, нравы. Ушли из жизни люди, пришли другие… А чего добился здесь он? Седьмой год в Университете. И все? Немного. Перспективы? Никаких!
Как он был наивен еще недавно! «Образование»…