Тем временем летчик быстро оделся и благополучно перебрался из своего убежища в повозку. Старик уложил его на овчинный кожух, накрыл рогожей и, завалив сверху сеном, неторопливо подъехал к выходу.
Вскоре повозка с доктором, лаборанткой и мельником выехала со двора госпиталя. Благополучно миновали они пропускной пункт на окраине, проехали еще несколько километров и только тогда остановились, чтобы наконец-то позволить летчику подняться.
Не верилось человеку, что он жив и на воле! Запрокинув голову, он несколько секунд всматривался в звездное небо и глубоко вдыхал степной воздух, а затем, словно опомнившись, бросился обнимать и благодарить доктора, лаборантку, мельника.
— Хогошо, хогошо! Все это потом! Успеете, — скрывая волнение, сердито пробурчал Морозов. — Поехали. Нас ждут.
В условленном месте встретились со связным — дедом Игнатом.
— Сдаю вам человека в полном здгавии, — деловито произнес Морозов, — а вас пгошу бысттее вегнуться. Завтга утгом еду к девушкам. Не исключено, что будут новости, о котогых понадобится сообщить Петговичу. На аэгодгом немцы свозят какие-то длинные бомбы. Так что не задегживайтесь.
Морозов уехал, так и не дав летчику выразить переполнявшее его чувство благодарности. Зато по прибытии в партизанский лагерь он рассказал о своих мытарствах и, главное, о людях, дважды вырвавших его из рук фашистских убийц.
— Человек он необыкновенный! — восторженно рассказывал летчик обступившим его партизанам. — И ведь как искусно прикидывается верным прислужником фашистов! Долгое время и я считал его стервецом. Привезли меня в госпиталь, уложили в коридоре на какой-то измызганный детский матрасик. На следующий день появились немецкие врачи, брезгливо, не прикасаясь руками, оглядели меня. Вдруг один из них картавя, но на чистом русском языке сделал замечание старушке-нянечке: «Матрац освободите. Их не хватает для раненых немцев. И запомните это раз и навсегда!..»
— Неужели, думаю, это наш так выслуживается перед фашистами? Матрасик, конечно, тут же забрали, вместо него подстелили рваную рогожку. Я и на матрасике-то места не находил от боли, а тут и вовсе никак не прилажусь… Проклинал я тогда этого русского доктора. Во время обходов подойдет, бывало, в глаза не взглянет, проверит пульс, редко когда спросит, болит ли рана, да и то таким враждебным тоном, что нет охоты отвечать. Однажды мне не дали на ночь снотворного. На другой день тоже. А рана еще болела так, что за обе ночи и часу не проспал. Решился я тогда попросить его, как-никак, думаю, человек он все же… Но куда там! Оборвал на полуслове: «Вас никто не спрашивает! Здесь не санаторий!» Ну, думаю, гад законченный! Ему ничего не стоит и своего отправить на тот свет…
— Спустя несколько дней мне стало худо по-настоящему. Гляжу, примчался он, срочно отправил меня в операционную, сам обработал рану, даже на перевязку дал настоящий стерильный бинт. Военнопленным это не положено. Что ж, думаю, вроде человек он все же… Решил я тогда усовестить его, поговорить начистоту Все равно, думаю, крышка мне тут. А он и слушать не хочет. Грубо обрывает, задирается. Кто, говорит, дал вам право лезть в чужую душу? У меня, говорит, есть своя голова на плечах и свои принципы и прочее такое. Тут я не выдержал и послал его… А он уставился в упор, выслушал все да как резанет: «Я не бываю любезен, зато бываю полезен. А вам рекомендую помалкивать!» «Ничего не скажешь, — подумал я, когда он ушел, — полезен ты, скотина, только кому?»
— Прошло еще некоторое время, стал я выкарабкиваться. Появилась надежда попасть в лагерь военнопленных, а там, глядишь, и бежать может удастся… Вдруг заявилась целая орава немецких врачей. С ними и этот, конечно. Осматривать меня не стали, а лишь перекинулись промеж себя несколькими словами и пошли дальше. Лежу я и не знаю, что думать. А вечером подходит доктор. В ту ночь он дежурил. Посмотрел на меня так, будто в первый раз увидел, послушал почему-то сердце и спрашивает: «Нервы у вас крепкие?»
— Что было ответить? Ничего, — говорю, — еще хватит, чтобы воздать кой-кому по заслугам…
Он покосился и снова принялся прослушивать сердце, легкие, помял живот и, ничего не сказав, ушел. А ночью, когда все угомонились, пришел снова и молча сделал укол. Наверное, подумал я, что-нибудь болеутоляющее. Но не прошло и нескольких минут, как стало мне плохо: сердце колотится все сильней и сильней, перед глазами разноцветные круги поплыли, дышать стало нечем. Никак, думаю, сознание теряю. Хотел закричать, но не тут-то было… Язык онемел! Все, решил я. Стервец, все-таки доканал меня!
Летчик глубоко вздохнул, словно и сейчас ему не хватало воздуха.
— А что на самом-то деле было с вами? — воспользовавшись паузой, нетерпеливо спросил Шустрый.
— Потерял сознание. Очнулся в каком-то крохотном помещении, заложенном со всех сторон тюками с марлей и ватой. Рядом, гляжу, лаборантка, Антонина Ивановна, наливает чай из термоса, мне подносит. А голова-а! Гудит, будто шестерни там вращаются, мутит, слабость одолевает. С превеликим трудом спросил лаборантку, что со мной и где я? Вот тут-то она и сказала, будто русский доктор-фашист хотел умертвить меня, а она спасла… Надо, говорит, лежать тихо-тихо, а когда поправлюсь, тогда, дескать, попытается вывести меня из госпиталя…
— Возненавидел я русского доктора так, что попадись мне тогда, клянусь, себя не пощадил бы, а его голыми руками задушил.
— Могло ведь, братцы, и так случиться! Вот была б беда! — вырвалось у здоровяка Ларионова, который невольно вспомнил, с какой яростью он бил Морозова.
Летчик развел руками, дескать, не знал, каков он, этот доктор, в действительности. Жест этот успокоил Ларионова. «Вот-вот, и я так-то обманулся», — подумал он.
— А разве Морозов не входил туда, где вы находились? — спросил Антонов.
— Входил! — продолжал летчик. — Голос его частенько слышал. Заглянет, что-то ответит Антонине Ивановне и тут же уйдет. И немцы часто туда наведывались. Но никто и подумать не мог, что за стеной из тюков с марлей и ватой в каменной стене есть ниша, а в той нише без прописки проживает русский летчик. Там я пробыл без малого восемь недель. Намучились со мной и Антонина Ивановна, и тот же доктор, которого я считал тогда своим злейшим врагом…
— Ну, а как же все-таки вы узнали, какой он есть на самом-то деле? — поторапливал Шустрый.
— Можно сказать, до самого последнего часа ничего не знал. Только в ночь перед побегом Антонина Ивановна открыла мне тайну. Оказывается, немецкие врачи решили испробовать на мне действие какого-то яда. А наш доктор решил не допустить этого. Вот он и сделал так, что я вроде помер. Меня уже и в коридор вынесли, чтобы после оформления каких-то документов снести в морг. Отсюда доктор и Антонина Ивановна перетащили меня в лабораторию. А с документами проделали какую-то махинацию, так что по всем статьям получалось, что нет меня в живых…
Летчик долго еще рассказывал со всеми подробностями о том, как мастерски и смело доктор и лаборантка организовали его побег. Дед Игнат еще по дороге к партизанам слышал все это, но, увлеченный рассказом, лишь под конец вспомнил, что доктор Морозов наказал ему кое-что сообщить Антонову и побыстрее возвращаться в районный центр.
— Велено тебе передать, Петрович, что намедни всю ночь напролет германы свозили на аэродром какие-то длиннющие бомбы… Много их навезли! А какая в них сила заключена и чего их сюда везут раз за разом, вот это покамест не выведали.
— Что же немцам везти на аэродром, как не бомбы? — ехидно заметил Шустрый.
Антонов тоже не придал этому сообщению большого значения, однако в очередной радиограмме сообщил обо всем командованию бригады и был удивлен, получив категорический приказ перебазироваться как можно ближе к аэродрому, усилить непосредственное наблюдение за ним и в кратчайший срок установить регулярную связь с девушками.
Ночью того же дня партизаны разместились в лесу, всего в семи-восьми километрах от аэродрома. Это позволяло постоянно вести наблюдение за воздухом, своевременно узнавать и информировать командование о посадке вражеских самолетов. Но эта близость была сопряжена для партизан с большим риском и дополнительными трудностями. Во всех окрестных деревнях гитлеровцы держали усиленные гарнизоны. Партизанам приходилось круглосуточно нести удвоенную, а подчас и утроенную охрану своей стоянки. На радиосвязь с командованием радист каждый раз уходил в новое место, иначе вражеские пеленгаторы могли его засечь. Плохо стало с продуктами и приготовлением горячей пищи. Словом, было