Я машинально поднялась с колен и послушно направилась к исповедальне. Я отчетливо сознавала, что собираюсь делать, мой мозг мгновенно оценил значение предстоящего поступка, и я решила, что подобный шаг не усугубит моих страданий, а, может быть, напротив, несколько успокоит меня.
Священник, сидевший в исповедальне, не взглянул на меня, а лишь приблизил ухо к моим губам. Возможно, он был добрым человеком, но эта обязанность стала для него своего рода формальностью, и исполнял он ее бесстрастно, как нечто привычное. Я немного растерялась, ибо не знала, с чего нужно начинать исповедь,[148] поэтому вместо принятого введения я просто сказала: «Отец мой, я протестантка!»
Он сразу повернулся ко мне. Он явно не был одним из местных священников, лица которых почти всегда отмечены печатью подобострастия. По профилю и форме лба я тотчас определила, что он француз, и, хотя он был немолод, с седыми волосами, мне показалось, что он сохранил чуткость и глубину восприятия. Он мягко спросил меня, почему я, протестантка, решила обратиться к нему, католическому священнику.
Я ответила, что погибаю из-за невозможности получить от кого-нибудь совет или слова утешения. Я поведала ему, что несколько недель прожила в полном одиночестве, тяжело болела, а теперь на душе у меня лежит такой нестерпимый гнет скорби, какого я уже долее не могу выносить.
— Вы совершили грех или преступление? — спросил он несколько испуганно.
Я успокоила его, постаравшись как можно понятнее коротко описать мои обстоятельства.
На лице у него появилось выражение задумчивости, удивления и растерянности.
— Вы застали меня врасплох, — проговорил он. — Никогда у меня не было подобного случая. Мы привыкли к раз и навсегда установленному порядку, а вы нарушили обычный ход исповеди. Я не чувствую себя готовым дать совет, который помог бы вам в вашем положении.
Я и сама не предполагала, что он окажется готовым к этому, но мне помогло и то, что я получила возможность поведать хоть часть сокровенного и наболевшего человеку мыслящему и чувствующему, к тому же, будучи священником, он никому не расскажет об услышанном. Все это успокоило и утешило меня.
— Теперь мне нужно уйти, отец? — спросила я сидевшего в молчании священника.
— Дочь моя, — произнес он ласково, и я окончательно убедилась, что он добрый человек, к тому же в глазах его светилось сострадание, — сейчас вам лучше уйти, но хочу уверить вас, что ваш рассказ поразил меня. Исповедь, подобно другим обрядам, при многократном повторении превращается в нечто формальное и обыденное. Вы же пришли сюда и открыли свою душу, а такое случается редко. Я бы охотно поразмыслил над вашей историей не только теперь, но и у себя в молельне. Если бы вы были нашей веры, я бы знал, что вам сказать, — столь потрясенная душа может обрести покой лишь в лоне уединения и в беспрекословном исполнении канонов благочестия. Известно, что этот мир не может принести успокоение натурам, подобным вашей. Праведники велели таким кающимся грешникам, как вы, приблизиться к царству Божию путем покаяния, самоотречения и добрых дел. Слезами омывают они в этой бренной жизни еду и питье — слезный хлеб и слезную воду,[149] вознаграждение же обретут лишь в мире ином. Лично я убежден в том, что видения, которые причиняют вам тягостные страдания, ниспосланы Богом для того, чтобы вернуть вас в лоно истинной церкви. Вы созданы для нашей веры; уверяю вас, только наша вера может исцелить и поддержать вас; протестантство по сути своей слишком сухо, холодно и прозаично для вашей натуры. Чем глубже я постигаю его основы, тем яснее вижу, что протестантство нарушает исконный порядок вещей. Ни в коем случае не хочу потерять вас из виду. А сейчас ступайте, дочь моя, но возвращайтесь ко мне.
Я поднялась и поблагодарила его. Я уже уходила, когда он сделал мне знак остановиться.
— Вам не следует приходить в эту церковь, — сказал он. — Видно, что вы больны, а здесь очень холодно. Приходите лучше ко мне домой, я живу… — и он назвал мне свой адрес. — Буду ждать вас завтра в десять часов утра.
Я ограничилась поклоном в ответ на это приглашение и, опустив вуаль и плотно запахнув плащ, бесшумно вышла из собора.
Уж не думаете ли вы, читатель, что я намеревалась вновь пожаловать к этому достойному священнику? Скорее я бы решилась ввергнуть себя в пещь вавилонскую! [150] Этот священник обладал умениями, с помощью которых мог воздействовать на меня, он был от природы наделен чувствительной французской добротой, коей я, что мне самой было хорошо известно, могла бы легко поддаться. Не питая уважения к некоторым человеческим привязанностям, я, однако, не могла полагаться на то, что у меня хватит сил противостоять тем из них, которые обладают хоть частицей искренности. Если бы я вновь посетила его, он постарался бы открыть мне все нежное и утешающее, что содержится в бесхитростных католических суевериях. Потом он попытался бы заронить мне в душу искру стремления к добрым делам и раздувал бы ее до тех пор, пока из нее не возгорелось бы пламя фанатизма. Не знаю, чем все это закончилось бы. Все мы понимаем, что в некоторых случаях обладаем достаточной силой, чтобы противостоять нажиму, но во многих — не способны ему сопротивляться. Вполне возможно, что, посети я дом номер 10 по улице Волхвов в назначенный день и час, я бы сейчас не писала это еретическое повествование, а перебирала бы четки в келье монастыря кармелиток[151] на бульваре Креси в Виллете. В этом кротком священнике было что-то от Фенелона,[152] и, каковы бы ни были его братья по вере, как бы я ни относилась к его церкви и вероисповеданию (а мне не нравится ни то, ни другое), о нем я сохраню навсегда благодарное воспоминание. Он был добр ко мне, когда я очень нуждалась в доброте, он сотворил благо по отношению ко мне. Да благословит его Господь!
Сумерки уступили место ночи, и, когда я вышла из церкви, на улицах уже горели лампы. Я почувствовала, что в состоянии вернуться домой; необузданное стремление вдохнуть осеннего ветра на холме, далеко за городской стеной, ослабло. Разум восторжествовал, подавив этот властный порыв, и я повернула, как мне казалось, на улицу Фоссет. Но очутилась я в незнакомой старинной части города с множеством узких улочек, застроенных живописными, уже ветхими домиками. Я была слишком слаба, чтобы быстро собраться с мыслями, и слишком беззаботно относилась к собственному благополучию и безопасности, чтобы соблюдать осторожность, поэтому я быстро запуталась в лабиринте переулков. Заблудившись, я не решалась спросить дорогу у прохожих.
Гроза, немного затихшая при заходе солнца, принялась наверстывать упущенное. С северо-запада на юго-восток низко мчались вихревые потоки, они приносили то водяную пыль, то острый, колющий град; ветер был холодный и пронизывал меня до костей. Я наклоняла голову, чтобы противостоять ему, но он толкал меня назад. Душа моя не сдавалась в этой борьбе, мне лишь хотелось иметь крылья, чтобы вознестись выше ветра, опереться на него крыльями, мчаться вместе с ним, вместе сметать преграды на нашем пути. Внезапно я почувствовала, что замерзаю и теряю силы. Я попыталась добраться до подъезда стоявшего поблизости большого дома, но в глазах у меня потемнело, и фасад дома, увенчанный высоким шпилем, растаял в воздухе. Вместо того чтобы опуститься на ступеньки, я, как мне почудилось, стремглав полетела куда-то в пропасть. Больше я ничего не осознавала.
Глава XVI
Товарищ юных дней[153]
Где пребывала моя душа во время последовавшего забытья — не ведаю. Что она лицезрела, она сохранила в тайне, которую ни разу не приоткрыла даже перед Памятью, приводя в недоумение мою фантазию своим нерушимым молчанием. Может быть, она вознеслась горе, узрела в вышине свое грядущее вечное пристанище, и в ней вспыхнула надежда остаться там, коль скоро ее тягостный союз с телом наконец расторгнут. Но быть может, ее чаяния развеял ангел, приказавший ей покинуть преддверие царства небесного, и, увлекая ее, рыдающую, вниз, направил эту дрожащую и возмущенную душу к воссоединению с той убогой, холодной и забытой формой, слитность с которой ее несказанно утомила.
С уверенностью могу сказать, что возвращение души моей в ее темницу сопровождалось болью,