Генри Лайон Олди
ГДЕ OTEЦ ТВОЙ, АДАМ?
Разбито яйцо.
Опустела скрижаль.
Ржавеет под кленом обломок ножа.
И тайное жало терзает безумца:
«О, жаль…»
Кирилл Сыч Сегодня у меня убили отца.
Странно, что я так взволнован. Неприятное чувство: обыденность, случайное совпадение обстоятельств, каждое из которых имеет в лучшем случае значение разбитой чашки, вдруг заставляет сердце биться чаще, а по спине бегает холодная гребенка. Плотских отцов у меня убивали множество раз. В мятежном Льеже, когда толпа затоптала Хромого Пьеркина. У села Мисакциели двое грабителей обиделись на пастуха Ираклия — упрямец вцепился в барана, словно тот был его братом. В предместьях Бэйцзина, в дни бунта их этуаней, более известного как Боксерское восстание. В Краковском гетто. Если начать вспоминать… Бывало, я сам, собственными руками лишал родителя жизни. Нет, все-таки я волнуюсь. Разумеется, не жизни — тела. Физического существования. Сейчас почти все мои отцы здесь, со мной. Во мне. Те же, кого еще нет, вскоре присоединятся.
Кроме этого..
Будь иначе — разве изменился бы мой пульс?
Я возвращался из школы. Первый раз в первый класс — самое удачное время и место для насилия. Жаль, юмор не помогает. Да и выглядит он, юмор, подозрительно. Не смешно. Мама ушла заниматься похоронами. Она спокойна и уравновешенна, моя плотская мама. Она очень любила отца, и тем не менее: покой и уравновешенность. Впору позавидовать. Полчаса назад она вышла на связь: с крематорием все оговорено, венок заказан. Чувствовалось: случившееся волнует ее примерно так же, как порча любимого сарафана или разбитая чашка. Она права. Или просто умеет блокировать лишние эмоции. А я не умею. Особенно чуждые, тупиковые эмоции. Мне в отличие от мамы, родившейся до Искупления, не приходилось это делать. Вот и не научился.
Папа, зачем ты полез защищать Владика?
Ты же никогда не умел — защищать…
Детство — чудесная пора. Сейчас длится мое последнее детство: хрупкое, очаровательное, прекрасное самим угасанием, неповторимостью своей, и надо пользоваться каждой его минутой, каждой прохладной каплей. Скоро оно закончится. Начнется вечный рай, но детства там не будет. Хоть наизнанку вывернись — не найдешь. Почему мне кажется, что детство сегодня закончилось? Не хочу так думать. Не буду так думать.
Не бойтесь убивающих тело, душу же убить не могущих. Цитата неточная, но разве дело в этом?
Вот твои записи, папа. Лежат на столе, будто ждут возвращения — твоего. А вернулся я. Один. Мы редко разговаривали на серьезные темы. С мамой мы были одним целым, были и остались, с момента рождения и до скончания веков, а с тобой держались на расстоянии. По-моему, ты не сумел перестать бояться меня, своего сына. Ну, пусть не бояться — побаиваться. Вот и не откровенничал. Давай пооткровенничаем сейчас. В одностороннем порядке. Ты будешь говорить, прямо с листа, а я буду слушать. Теперь я боюсь тебя, папа. Побаиваюсь. Тайный голос подсказывает, что ты способен не только навсегда завершить мое прекрасное детство, позволив убить себя перед школьным двором, но и 6 силах, дотянувшись из темноты, отравить мой будущий рай.
Иногда яд — ад. Верно, папа?
Давай оживай. Хотя бы на минутку.
Искушение сильнее благоразумия. — Моя рука берет пачку исчерканной бумаги. От некоторых листков пах-
нет свежими чернилами и еще почему-то — яблоком. Зеленой, крепкой, надкусанной антоновкой.
Скулы сводит.
КИРИЛЛ СЫЧ: 1 сентября…18 г… 11.32 …у меня проблемы во взаимоотношениях с жизнью.
Любовь без взаимности.
Причем, как это ни странно, взаимность отсутствует с моей стороны.
Из окна видны гаражи, погруженные в море зелени. Большая часть заброшена, тихо ржавея и предаваясь воспоминаниям. Полагаю, в их утробе легко найти остовы машин. Сколько нужно времени, чтобы «хонда» или «Таврия» тихо сгнила на приколе? Год? Десять? Не знаю. Изредка, когда настроение становится похожим на женскую акварель, я пью чай и думаю: в случае катастрофы смерть гаражей выглядела бы совсем иначе. Развалины, клыки рваного металла, проломы, наспех сшитые лозой вьюнка. Разбросанная требуха автомобилей. Впрочем, тогда и дома вокруг были бы руинами. А так ничего, дома как дома. Разве что две трети квартир пустуют. Люди чертовски ошибались, полагая концом цивилизации войну. Ядерный реквием. Инфаркт климата. Агонию геологии.
Все что угодно, кроме утопии.
Мне тридцать шесть лет, я — сейф, и утопия для подобных мне — тихое бульканье воды над головой. Пузыри на поверхности. Покой.
Топь.
Никогда не скажешь, что пейзаж, открывающийся из окна, — двор в центре города. Два дятла увлеченно долбят старый клен. Белочки мелькают в кронах, вспыхивая ослепительно рыжими хвостами. Птицы сыплют терциями. Цветут кусты-оккупанты, захватив львиную долю территории. Самим цветением своим утверждая: мы пришли ненадолго. Мы пришли навеки. Не знаю, что это за кусты и почему им вздумалось цвести в начале осени. Жасмин? Вряд ли. Сумасшедший жасмин, который цветет, когда хочет, игриво ощетинясь ворованными у шиповниками иглами? Может быть. Аромат щекочет ноздри, отдаваясь в затылке сладкой истомой. Хочется спать. В последнее время мне все чаще хочется спать: утром, днем… Вместо простейшего решения — отправиться баю-бай в незастеленную кроватку — продолжаю смотреть в окно. Сосед Пилипчук выгуливает болонку Чапу, похожую на измочаленный клубок шерсти. Он не сейф, как я. Обычный, из большинства. Просто, когда все началось, Пилипчуку стукнуло шестьдесят, а старики подозрительно относятся к новшествам. Из-за этой подозрительности, оставшейся у соседа по сей день, Пилипчуку не повезло. Так он и доживает свой век: пссвдосейфом. Вернее, век доживает тело Пилипчука. А душа — она бессмертна. Согласно фактам, подтвердившим сей сомнительный тезис. Болонка же — истеричная дура. Но Пилипчук ее любит. Еще он любит гулять с правнуками, но правнуков у него нет. Внуки выросли, а правнуки не родились. Изредка, когда я останавливаюсь покурить с соседом, мне приходится долго выслушивать исповедь в любви к несуществующим правнукам. Болонка в это время скулит у ног, притворяясь правнучкой.
Потом я иду вдоль переулка, а спину мне буравит исполненный зависти взгляд.
Я везунчик. У меня есть сын. Адам Кириллович Сыч.