скорее всего, у тебя его нет, мать Мария Энграсиа, будучи монашкой до мозга костей, уверена в противоположном и считает, что лучше нас всех и конечно же лучше тебя самой знает, к чему ты склонна. Так?
— Более или менее, хотя говорит она по-другому. Когда она говорит, мне иногда кажется, что где-то в глубине души я сама этого хочу. Она думает, я святая, а то, что я люблю погулять, что у меня без конца новые кавалеры, что я тщеславная и заносчивая — это якобы потому, что сердце у меня еще не успокоилось, и успокоится оно только тогда, когда я вручу душу свою и тело Господу нашему Иисусу Христу. Поэтому лучше всего, если я стану монашкой, как она, ведь, по ее словам, она в молодости тоже была кокеткой, и у нее даже был жених из Мадрида, из знатной семьи, и этот парень сходил по ней с ума, но мать Мария Энграсиа сказала ему: «Прости, Альберто, что разбиваю тебе сердце, но в жизни нет ничего выше Господа нашего Иисуса Христа». С тем она его и оставила, а сама отправилась в монастырь Адоратрисес в Мадриде и умоляла ради Бога принять ее, чтобы она могла полностью посвятить себя Господу. Теперь вот она тут, у нас… А еще она рассказывала, как у нее дома все радовались, и плакали, и устроили ей праздничные проводы, словно она первый раз выезжала в свет, хотя на самом деле она от этого света укрывалась, чтобы никогда не выходить замуж и посвятить свою жизнь Господу. Ее божественный супруг — Иисус Христос, с ним она обвенчана, поэтому, как и все монахини, носит на безымянном пальце правой руки золотое кольцо и должна быть верна ему, как обычная женщина — своему мужу.
Опять стояло лето, и опять был июнь, который казался бесконечным. «Никуда от него не деться», — думала я в тот вечер. Прошел сильный дождь, после него воздух стал свежим и душистым. Между абсолютно желтым небосводом и землей словно вспыхивали тысячи желтых огоньков, светивших ровно столько, сколько было нужно, чтобы мы их заметили. Как ни печально, я никогда не могла уследить за этим странным вечерним светом, сколь бы пристально за ним ни наблюдала. Вот и в тот вечер прозрачная желтизна, которая мерцала над неподвижным морем и окутывала необычной дымкой ежевику и деревья в саду тети Лусии, ускользала от меня. Я чувствовала возбуждение, но не радость. Разлитая в вечернем воздухе грусть привела меня на стену в саду тети Лусии, откуда, словно со второго этажа, был виден наш дом. Внезапно я заметила притаившегося мужчину, но не сразу его узнала. Что, интересно, делает здесь отец? Время от времени он вставал на цыпочки, пытаясь заглянуть за изгородь из бирючины. Странное занятие, совсем на него не похоже! Он меня не видел, но, видимо, услышал какой-то шум, выпрямился и исчез в направлении моста. В такой ситуации хорошо одетый мужчина выглядит еще более нелепо, чем классический бродяга. Он что, шпионит за нами? Когда я рассказала об этом маме, она расхохоталась, и меня это покоробило. Меня вообще теперь раздражало, что она смеется, когда я говорю о серьезных вещах. Надеясь испугать ее, я сказала:
— Он строит дом и хочет забрать у нас Виолету, потому что ему в доме нужна женщина.
— Не думаю, что Виолета станет заниматься домашним хозяйством, — сказала мама. — Она не слишком склонна о ком-то заботиться, ей больше нравится, когда заботятся о ней, тебе не кажется?
Я была вынуждена признать, что мама права.
Том изменился, и мое отношение к нему изменилось. Возможно, я преувеличиваю, но в то лето и потом, осенью, только благодаря Тому я воспринимала себя как взрослого человека. Это ощущение, зависевшее от многих вещей, возникло не вдруг и проявлялось не всегда одинаково. Поэтому — а возможно, потому, что я разобралась в себе, так как Том интересовал меня, — я стала пристально за ним наблюдать, и постепенно он перестал казаться мне таким громогласным и высоким, каким казался в детстве. Теперь они с тетей Лусией редко разговаривали друг с другом и почти не гуляли вместе, а когда каждый день обедали с нами, садились в разных концах стола. Тетя Лусия стала еще более шумной и сильно похудела. Казалось, у нее теперь больше зубов или они стали длиннее, и я вдруг подумала, что неплохо было бы их немного выпрямить, а то торчащие резцы делали ее похожей на мудрую белую мышь из картин Уолта Диснея. Вообще, в отличие от Тома, в котором (во всяком случае, для меня) открывались всё новые стороны, тетя Лусия постепенно превращалась в персонаж мультфильмов, слабую копию Круэллы де Виль[54].
Откуда взялась эта враждебность? Конечно, из-за неважных десен зубы у нее слегка выпирали, но отнюдь не были кривыми. Теперь, когда Том так много для меня значил, я сравнивала ее с ним и тем самым развенчивала, обижала… Конечно, фраза «Том очень много для меня значит» была банальна, но я привыкла к банальностям благодаря существовавшей в доме привычке все обсуждать (исходящей, кстати, от тети Лусии, а не от мамы), заменяя словами мысли. Я нередко громко произносила в одиночестве: «Том очень много значит…» — и поспешно добавляла: «…для меня», поскольку не была уверена, что для кого-то еще в доме он имеет хоть какое-то значение. «Его превращают в пустое место» — такой была еще одна моя излюбленная фраза. Теперь, когда остальные почти перестали обращать на Тома внимание, мы с ним каждый день, хотя бы недолго, но беседовали. Начало этим беседам положила я, якобы заинтересовавшись, как он сначала сеет, а потом аккуратно пересаживает рассаду в глиняные горшочки, хранившиеся в одной комнате с инструментами — прямоугольной, пропахшей инсектицидами, с высоко расположенным окном, откуда, если встать на цыпочки, было видно море. Поскольку, разговаривая, мне хотелось смотреть туда и при этом не поворачиваться к Тому спиной, я притащила из дома садовую лестницу, с более широкой верхней ступенькой, удобной, чтобы стоять, а в моем случае — чтобы сидеть. Том усаживался на каменную плиту, положив на нее старый матрас и плащ. Он проводил там больше времени, чем в доме. Я вспоминаю ту осень как очень счастливое время, как возвращение детства, когда в дождливые дни я смотрела на Тома и одновременно — на грохочущее далеко внизу сумрачное море, словно вся Ла-Маранья — это пробка в каменном жерле подводного вулкана, который вместе с морем и хмурым небом угрожает нам из бездонных глубин, то и дело издавая страшный рев. Однако в те вечера мне ничто не угрожало, наоборот, все меня успокаивало: и тусклая лампочка без абажура под потолком, и две раскаленные спирали электронагревателя, и запах трубочного табака (Том курил теперь гораздо меньше), который задумчиво витал возле полок, где Том хранил пакетики с семенами, цветочные луковицы, мышеловки, крысиный яд и садовые ножницы. А вид выстроившихся по порядку совочков и лопат, отмытых до блеска и ожидающих часа, когда их снова пустят в дело, почему-то приободрял меня.
— Том, ты понимаешь, что все время говоришь в пол, а я, извини меня, разговариваю с твоей лысоватой макушкой?
— Ты наверху и видишь море — непременный атрибут путешествий, а я внизу и вижу землю, усталую, как и я, и дарующую покой.
— Однако по твоему разговору не чувствуется, что ты смотришь в землю, скорее на небо, как ни пошло это звучит, а вот я неба не вижу, да и море сейчас вряд ли вдохновит кого-нибудь на путешествия — серое, отталкивающее…
— Ты теряешь со мной слишком много времени, и это моя вина, — сказал Том, прерывая мои рассуждения.
— Не понимаю, почему ты винишь себя. Я уже взрослая, мне как-никак двадцать один.
— Взрослая — да, meine Liebe, но очень ленивая. За то время, что ты проводишь со мной, болтая обо всяких глупостях, ты могла бы перечитать горы книг!
Однако я была уверена, что мы говорим вовсе не о глупостях, а об очень важных вещах — обо мне. Как ни странно это звучит, но Том был первым человеком, считавшим меня и мою жизнь достойными разговоров, которые мы вели в те дождливые осенние вечера, слушая близкое море.
Однако из этих встреч по непонятной причине рождалась неприязнь к тете Лусии, чего ни Том, ни я, вероятно, не осознавали. Это чувство возникало не во время беседы, а всегда после моего ухода, во всяком случае у меня. Чем больше мы разговаривали, тем более сердечным и достойным любви казался мне Том Билфингер. Высказывания Виолеты по поводу плохого обращения с ним тети Лусии, его вид одинокого, всеми забытого старика, коротающего время среди садового инвентаря, его готовность в любой момент поболтать со мной — все это позволяло увидеть то, что раньше оставалось в тени: Том был забытым капризом, никому не нужным брошенным инструментом. Не знаю, справедливо это было или нет, но моя неприязнь к тете Лусии, которая усиливалась по мере того, как наши с Томом отношения становились более прочными и приятными для обоих, служила для меня оправданием растущего интереса к нему. Если бы он не был жертвой, разве были бы возможны эти долгие душевные разговоры? Казалось, он нуждался во мне, и я