до гениальности. Мы вообще были гениальны — не в чем-то конкретно, не по причине или вследствие чего-то, а просто потому, что были богатыми глупышками, считавшими, что без уничтожения патриархальной семьи невозможна социальная революция и победа какого-нибудь неотесанного носильщика, посыльного, шофера или valet de chambre[86], которые благодаря этому станут владельцами трехзвездочных гостиниц на Мальорке и хозяевами собственной судьбы. Дочери слуг и семинаристов, хорошо воспитанные служанки, научатся бренчать на пианино и выйдут замуж за сытых глупцов, которые подарят им сытых детей и, соскучившись, разведутся, как только испанское государство перестанет быть конфессиональным и любовь станет свободной. Свободная любовь — в этом было все дело…
Болтовня тети Лусии раздражала меня почти так же, как моя неспособность ее остановить, закричать, вскочить, возразить против тех нелепостей, о которых она говорила. Долгие годы безоглядного восхищения мешали мне дать ей серьезный отпор. Видимо, сказывалась также привычка безучастно относиться к подобным сумасбродным вспышкам агрессивности. Однако больше всего меня терзало и сдерживало то, что я продолжала восхищаться ею, завороженно следя за резкими поворотами ее речи, полной вдохновения и злорадства. Я хотела знать, чем все это закончится, а потому еще глубже втиснулась в кресло и замерла в ожидании, что все тайны, которые в моем нынешнем положении продолжали меня мучить, скоро откроются. Иногда тетя Лусия резко вставала и с решительным видом направлялась к камину, будто искала какую-то вещь, на которую ей срочно нужно взглянуть или показать мне. Над камином висело высокое прямоугольное зеркало в массивной позолоченной раме с изящным цветком наверху, наклоненное таким образом, что человек, стоявший напротив камина, мог видеть свое отражение на фоне почти всей этой призрачной комнаты, оказываясь между явью и зазеркальем. Однако тетя Лусия не смотрела вверх и не видела ни себя, ни меня, ни комнату — она напряженно всматривалась в пол, словно хотела дать мне полюбоваться своей макушкой или собиралась присесть в глубоком реверансе. В одно из таких мгновений она повернулась ко мне, и зеркало повторило ее движение. Ее монолог был всегдашней пустой говорильней, никому не нужной роскошью, в которой — несмотря на элегантное убранство этой комнаты и не менее элегантную внешность самой тети Лусии — таилось нечто ужасное. Поскольку я по-прежнему сидела, она сделала ко мне пару шагов и заговорила так, как говорят с детьми, когда хотят объяснить им раз и навсегда, что обманывать нехорошо. Я вдруг вспомнила фрейлейн Ханну и те далекие времена, когда она внушала что-то Фернандито, а он молча смотрел на нее со своего стула.
— Я часто рассказывала тебе, какими мы были, и теперь вижу, что ты только слушала, а сама ничему не научилась, ничего не прочувствовала, не приобрела никакого опыта, а ведь ты уже взрослая. Ты похожа на зеркало, на холодную бесцветную поверхность, в которой я без конца отражаюсь, но не могу ни придать ей объем, ни превратить во врага или союзника. Ты не более чем симпатичная, но невыразительная копия, и порой мне это надоедает, а то и злит. Ты, детка, совсем не женственная, я много таких встречала. Почему ты меня не спрашиваешь, зачем я причиняю тебе боль? Разве ты не видишь, что я хочу тебя унизить, заставить страдать, уничтожить, подчинить себе?
— Не думаю, тетя Лусия, что ты хочешь подчинить меня, а даже если хочешь, то, думаю, не можешь, — с трудом выдавила я. — Зачем так говорить? Видимо, ты хочешь мне кое-что объяснить, но вдруг перескакиваешь на что-то другое, не имеющее к объяснению ни малейшего отношения. Что за таблетки ты теперь принимаешь? Не знаю, все ли у тебя в порядке с головой, но ты какая-то взбалмошная: то говоришь гадости, то впадаешь в прострацию. Сейчас ты напомнила мне актрису, произносящую монолог, но вообще все это мне уже знакомо, насчет Германии, Берлина и прочего. Единственное, что я узнала нового, хотя об этом ты, естественно, не упомянула, — это что ты с мамой и двумя моими отцами скрывали от меня правду. Какое мне дело, что вы до войны ездили в Берлин? Ваша юность меня совершенно не интересует!
— Дело в том, — сказала тетя Лусия, садясь напротив меня и глядя куда-то в глубь комнаты, — что это своего рода маленькая притча, которая поможет нас понять и ответить на вопрос, заданный Иисусом не помню кому: если твой сын попросит у тебя рыбу, предложишь ли ты ему змею? Если племянница просит у тебя объяснения, что ты можешь ей предложить? Я не предлагаю тебе объяснения, почему Габриэль, Фернандо, твоя мама и я решили таким образом узаконить твое рождение и больше никогда к этому не возвращаться. Я вливаю в тебя до сих пор действенный яд нашего донельзя банального соглашения, то есть я предлагаю тебе змею. Я пытаюсь объяснить, что мы поступили так потому, что считали это самым простым выходом из положения, поскольку Габриэль оказался трусом и перепугался, узнав, что твоя мама беременна, а Фернандо был благородным провинциалом, который обожал нас обеих. Он, бедняжка, считал нас ни на кого не похожими, и ему понадобилось семь лет, чтобы понять, что твоя мать скучна, а я начинаю скучать, проведя месяц на одном месте. Она — зануда, я — сумасшедшая… Что еще ты хочешь знать?
— Ты правда хочешь знать, что я еще хочу знать? Я хочу знать, почему вы с Томом так и не поженились.
— Замуж выходят только служанки, которым нужна поддержка, чтобы удерживаться на плаву. Мы в поддержке не нуждались, да и сейчас не нуждаемся. Такова наша теория, а теория — основа всего. Кроме того, я не могла выйти замуж или постоянно жить с таким человеком, как Том. Он был выше меня по социальному положению да и, попросту говоря, богаче. Когда я с ним познакомилась, он был сбежавшим из Германии миллионером, наивным юношей, готовым сделать все, что я скажу, решившим к тому же изменить законный и привычный для него порядок вещей в вопросах собственности. Он хотел предложить мне свою собственность как подарок, сделать ее общей, и хотя сначала главным для нас казалась любовь и радость оттого, что мы вместе, я знала, что главное — это то, что относится к «вещи», собственности, а потому принимала все его подарки, давая ему возможность любить меня без опаски, что она нам помешает. Однако собственность всегда мешает, поскольку нельзя подарить нечто крупное так, чтобы оно потеряло свою вещественную сущность, ведь у вещей нет души. Но он думал, подарив мне свою собственность, и презренный металл, и это имение, и то, что он купил потом и тут же перевел на мое имя, а также башню и дом, которыми мы с твоей матерью владеем вместе, с постройками это всего пол гектара, основную ценность составляет все остальное… Так вот, он, дурачок, думал, что эти мертвые вещи заразятся его сумасшествием и станут свободными и легкими, обретут душу. К счастью, собственность — нечто гораздо более прочное, чем чувства, даже если их испытывает немец до мозга костей… Том продал себя и сошел с ума из-за того, что не сумел развязаться со мной. Он подарил мне все, что ты видишь, почти пол-острова, полагая, что десять гектаров сосновых лесов и лугов, будучи подаренными, перестанут быть лесами и лугами и превратятся в
— Я хотела понять, как я могла столько лет жить, не зная ни маму, ни тебя. Вот Тома, наоборот, я хорошо знаю, и ты совершенно права, ему не удалось вложить в свой подарок, в эти записанные на тебя чертовы гектары и постройки, то значение, какое он хотел. Ты владеешь землей, но не понимаешь, что это значит, а поскольку сердце твое с каждым днем черствеет, ты становишься все более безрассудной, если не безумной. Ты полностью отделилась от всех, даже от Тома, разве это не безумие?
— Думаешь? — неожиданно тихо спросила тетя Лусия после долгой паузы. Меня удивил ее тон, гораздо менее уверенный, чем на протяжении предыдущей беседы, и даже немного взволнованный. Она словно не замечала молчания, повисшего после ее вопроса, и казалась глубоко задумавшейся. Вдруг она свернулась клубком в своем широком кресле, как плод в утробе матери. В этой позе был хорошо виден ее затылок, а под бежевым шелком, словно на смутном рентгеновском снимке, угадывался позвоночник. — Значит, ты думаешь, я окончательно сошла с ума, да?
— Нет, я этого не говорила, и я так не думаю.
— Ты сказала, у меня черствое сердце, а это и есть безумие. Ты права, я никогда никого не любила. Я ничего не могу дать, а то немногое, что могла бы, не хочу. Ты правильно все сказала, я пустая безумная женщина.
Я почувствовала жалость, которая в очередной раз сделала меня беззащитной. Эта жалость сводила на нет ту гордую самонадеянность, с какой она недавно воскликнула: «Мы были свободны и элегантны!»