и сопят такие же, наверное, как я, побитые, но недобитые казаки. Не минометчики ли мои? Голоса никто не подает. Да и я не спрашиваю. Не до разговоров. Разберемся потом. Сейчас же надо понадежней зарыться и, притаившись, сидеть до темноты, до ночи или до тех пор, пока огонь не подойдет и не выживет. Стог-то горит, правда, медленно, лениво, но все равно рано или поздно огонь доберется и до этого края.
Но огонь добирается раньше, чем хотелось бы мне. Видимо, в эту сторону повернул ветер. В соломе становится душно и жарко, как в печной духовке. Дым ест глаза, царапает горло, забивает легкие. Дышать трудно и больно.
Начинает пахнуть палениной. На мне тлеют полушубок и ватные штаны. Жара невыносимая. Заживо сгорю, изжарюсь, но не вылезу. Вылезать нельзя. У стога, у моих ног — немцы. Они греются у огонька. Я слышу их разговор и гогот.
Но вот доносится какая-то команда, разговор прекращается, шаги постепенно удаляются и затихают. Теперь только слышно, как потрескивает горящая солома. Терпеть и лежать дальше у меня нет мочи. Выползаю. Сильно саднят ожоги на лице и руках. Тлеет шапка. Прожжены рукавицы, висящие на шнурке, как у ребенка. Обгорел белый барашковый воротник полушубка. Дымят ватные брюки. Я катаюсь по земле, по снегу, тушу на себе одежду и получаю новые ожоги. Откуда-то из глубины памяти выскакивает фраза, сказанная как-то Корнеем Ковтуненко: «Ничего, казак, жить будем — не помрем, а помрем — так с треском».
Приподнимаюсь на коленки, осматриваюсь: вокруг — никого. Тихо шумлю в соломенную нору:
— Кто живой — вылезайте! Фрицев нет!
Сам поворачиваюсь и бегу от стога, от огня. Надо найти новое укрытие. Ветер сбивает дым, и он густой белой полосой стелется по земле. Держусь этой полосы. Она, как завеса, укрывает меня от хутора, от недобрых глаз. Вскоре натыкаюсь на двух убитых коров. Они лежали почти рядом. Чем не укрытие? Да и нельзя дальше бежать: дымовой завесы нет, она рассеивается, редеет. Залезаю и вниз лицом ложусь между коровами. Грудь мою все еще рвет кашель: наглотался дыму.
Прислушиваюсь. Изредка стучат короткие автоматные очереди и одиночные выстрелы. Осторожно выглядываю из-за рогатой головы. По полю между хутором и догорающим коровником группами бродят гитлеровцы и постреливают. Видели ли меня гитлеровцы, когда я бежал за дымовой завесой? Один мышастый гад, кажется, направляется в мою сторону. Что делать? Ничего иного не придумав, я притворяюсь мертвым. Фриц остановился, постоял недолго, потом, ухватившись за мои ноги, начал стягивать сапоги. Сапоги мне жалко, хромовые и почти совсем новые. Да и как я останусь босым? Зима. Ну, думаю, ничего у тебя не выйдет, проклятый барахольщик и мародер, сапоги мои, и они «примерзли» к ногам, а сам жду: вот-вот со зла прошьет меня автоматной очередью. Повозился фриц с ногами да и отпустил. Они глухо брякнулись о землю. Фриц носком сапога пихнул меня в зад и пошел к хутору. И на этот раз пронесло. «Ничего, живы будем — не помрем». Ох, какой длинный, длинный этот день. Но начинает вечереть. Косые солнечные лучи скользят по замерзшим коровьим бокам. Теперь недолго до темноты. Лежу, думаю о том, как буду выбираться, почему я не пристрелил того фрица-мародера… и, сам того не заметив, внезапно заснул. Как в глубокий омут провалился.
Долго ли, коротко ли спал — не знаю. Но проснулся так же внезапно, как и заснул. Сильно продрог, окоченели ноги. Пошевелил ими — живые. Перевернулся на спину. Мягкое место пронизала боль. Видать, сильный ожог. Небо от края до края усыпано звездами. На коровьих боках играют блики почти уже догоревших коровника и стога соломы.
Поднимаюсь и иду к силосной яме. С утра в ней размещался КП полка. Глупее места для командного пункта не придумаешь. Что можно увидеть из ямы? А может, начальнику штаба хотелось не видеть, а спрятаться? В душе нарастает глухая злоба. На слепоту начальства. Будь в этом рейде с нами Данилевич или Бобков, уверен, мы наделали бы такого шороху, что и небу жарко стало. В Калиновке застали фрицев измотанными, беспечными, спящими. Бери голенькими руками. А что получилось? Неужели командование дивизии, корпуса не видит, кто такие звановы и башмаковы? Безвольный, нерешительный, трусливый командир в критической ситуации не менее страшен, чем предатель.
Из ямы слышится стон. Не раздумывая, прыгаю туда. Лежащего задеваю ногой. В ответ — ругань.
— Кто такой? — спрашиваю.
— Старшина Пахоруков.
— Почему здесь?
— Ранен…
Мне хочется обнять старшину как родного брата. Но я сдерживаю себя. А старшина не узнает — голос мой стал хрипучим и каким-то чужим.
— Куда ранен?
— В ногу, в бедро.
Ножом разрезаю гачу, бинтую ногу старшины, а сам думаю, что делать дальше.
— А ты кто такой? — слабым голосом спрашивает старшина.
— Молчи, потом узнаешь. — Ко мне пришло уже решение. — Лежи тут тихо, а я пойду за транспортом.
Я вылез из ямы и пошел к балке. Только там можно отыскать лошадь, возможно, повозку. Я не ошибся. Среди разбитых и раздавленных повозок, человеческих и лошадиных трупов нашел исправную повозку, запряженную парой здоровых серых коней. И выбрался, хотя и с немалым трудом, из балки. Тихонько подъехал к силосной яме.
— Ну, вылезай, старшина, — сдерживая радость, говорю Пахорукову. — Экипаж подан.
Помог старшине вылезти из ямы, помог поудобней лечь в повозке. Только теперь старшина узнал меня.
— Боже ж ты мой! Христом-спасителем моим явился сам комбат, — и старшина навзрыд заплакал.
— Тише ты. Немцы могут услышать!
Я сел на передок повозки и тронул лошадей. Старшина перестал рыдать. Но плечи его еще долго сотрясались.
Едем без дороги. Но застоявшиеся за день кони идут бодро. Повозку изрядно трясет. Пассажир мой часто вскрикивает. Но помочь ему я ничем не могу.
Через час или полтора впереди вырисовывается какой-то хутор. В нем догорает крайняя хата. На фоне пожара видятся танковые силуэты, машины. Чьи? Скорей всего, вражеские. Поворачиваю коней в сторону, в объезд, от греха подальше. Едем долго. На востоке начинает зариться. На небосклоне бледнеют звезды. Скоро рассвет. Спать хочется до ломоты в скулах. Закрываю глаза, подремываю. И вдруг резкий голос:
— Стой! Куда прешь?
Я вздрагиваю. Меня словно кнутом понужнули. Открываю глаза. Лошади стоят на дороге. Впереди — хаты. Передо мной — здоровенный, с черной бородой верзила. На нем грязная телогрейка и такие же грязные ватные штаны.
— В хуторе немцы. В пасть зверю лезешь. Добровольно. Слезай скорей и прячься.
— Я не один.
— Забирай человека, быстро. Ховайтесь в крайних хатах. На улицу носа не суйте! — Чернобородый верзила вырвал у меня из рук вожжи. Я помог старшине сойти с повозки. Верзила молодо вскочил в повозку и хлестнул по лошадям. Нет, он не повернул их от хутора, а выехал прямо на улицу и помчался по ней. Мы со старшиной стояли, раскрыв рты. Все произошло так неожиданно быстро и нелепо, как в дурном сне. Что за тип, куда он погнал наших лошадей? Немецкий прислужник или честный советский человек? Но гадай не гадай — делать что-то надо, не торчать же здесь на виду у всего хутора. Скоро совсем станет светло.
Прижимаясь к плетню, тихонько бредем к крайней хате. Старшину оставляю на крылечке. Двери в сени и хату не заперты. Возле кухонного стола возится с чугунками и кастрюлями пожилая женщина, почти старуха. На меня смотрит недобрыми глазами. И молчит. Я прошу спрятать раненого до вечера.
— Нет! — голос женщины злой и скрипучий. — Нет! Я не хочу из-за вас умирать. Придут немцы в хату, скажу им. А сейчас — уходи!
— Куда?
— Откуда пришел.