южную окраину Станислава, не удерживают больше вокзал и железную дорогу.
К исходу следующего дня Гавришко с несколькими уцелевшими танками по приказу оставил Станислав, захватив раненых и освобожденные командирские семьи. Нам не удалось удержать город. Но и немцам не удалось осуществить свой план по окружению отряда Гавришко.
Неподалеку от Тысменицы Гавришко остановил «тридцатьчетверку», вылез наружу. У дороги сидел Подгорбун-ский с ящиком на коленях. Вокруг него толпились ребятишки.
— Вишь, Николай Иосифович, — обрадовался Подгорбунский, — взяли в немецкой машине коробку, думали там горькое, а оказалось — сладкое. Вот мелюзгу и угощаю. Тут одного паренька «москалем» кличут, вроде командира какого-то сынок. Тебя, «москаль», как звать?
— Валерка, — нерешительно ответил мальчуган в драном кожушке.
— Валерка? — дрогнувшим голосом переспросил Гавришко и, не различая дороги, расставив руки, пошел на паренька.
Растрепанная женщина, в одной кофте выскочившая из ближнего домика, была женой Гавришко…
Возвращаясь в штаб армии, я побывал в нескольких батальонах и полках и убедился, что бои на широком фронте имеют одну не обнаруживавшуюся прежде столь определенно особенность. Командир подразделения стал гораздо более независим. Возрастают его ответственность и его власть. И это служит проверкой не только военных, организаторских качеств, но и моральных.
Обедая с одним из командиров батальонов, я заметил:
— Борщ у вас знатный.
— У меня повар будь здоров, в ленинградском ресторане работал, — улыбнулся польщенный комбат.
— То есть как у вас?
— Грех такого мастера на солдатской кухне держать. Я и решил его к себе забрать, личным поваром сделать.
— Разве вам положен свой повар и два ординарца? — Ну, товарищ генерал, это формальности — положено не положено. Мне и оборону в десять километров занимать не положено, а занимаю….
Самоуверенный капитан, жаловавшийся на нехватку людей («каждый солдат на счету»), не сомневался в своем праве держать для обслуживания собственной персоны не только «личного повара», но и двух ординарцев. Пришлось поколебать убеждения командира батальона — повар был возвращен на солдатскую кухню, а второй ординарец — в роту.
Барственное самомнение у некоторых командиров проявлялось всяко. Кое-кто, вроде Подгорбунского, стал злоупотреблять спиртным. Иные начинали «интересоваться» связистками или медичками. При этом не затрудняли себя ухаживанием и прочими «предрассудками» мирного времени. Я — командир, ты подчиненный, ну и изволь подчиняться…
Разве можно было мириться с этим?
Военный совет собрался рассмотреть вопрос о поведении и нравственном облике офицера. Кое-кому из командиров с орденами, а то и Золотыми Звездами, привыкшим к похвалам, к портретам и славящим очеркам в газетах, пришлось на этот раз услышать слова, от которых пунцовели щеки.
Иным провинившимся было достаточно постановления Военного совета, чтобы изменить свое поведение. Но, конечно же, не всем. А последовательности, настойчивости у нас не хватило. И сложность боевой обстановки — слабое оправдание. Мы недостаточно все же представляли себе размеры и последствия этого зла.
Подгорбунского не вызывали на Военный совет. Мне казалось, что такой вызов ему, самолюбивому и вспыльчивому, не пойдет на пользу. Но я был убежден: откровенный разговор с ним неизбежен. Вероятно, и у Володи было такое же чувство.
Как-то ночью, когда я сидел с Журавлевым, Балыков доложил:
— Старший лейтенант Подгорбунский дожидается. Я посмотрел на Балыкова, и тот добавил:
— Тише воды, ниже травы.
Мы с Журавлевым подписали политдонесение о трудных условиях, в которых оказалась армия, отрезанная от своих тылов, и едва Алексей Егорович вышел, на пороге вырос Подгорбунский.
— Разрешите, товарищ член Военного совета? Володя держался с несвойственной ему натянутостью. Меня, привыкшего к его свободной манере, это не радовало.
Он сел за стол, беспокойными пальцами принялся загибать край газеты и долго не мог начать разговор. Наконец решился.
— Разве кто понимает, что у меня здесь? — он показал на левый карман гимнастерки. — Это понимать невозможно… Я, когда в разведке, — человек, живу. Все забываю, одно остается: пролезть, «языка» увести, ребят сберечь. Голова работает, что мотор после капитального. А когда так, без настоящего дела, всякая муть ползет в башку. Если мне, бывшему урке, Героя дали, выходит, я не такой, как все, может, мне больше, чем другим, дозволено. Иной раз тяпнешь сверх нормы, иной — руки в ход пустишь… А сегодня один случай, даже не то чтобы случай, просто разговор. И вот как обалделый хожу…
Володя замолчал, собираясь с силами, потом решительно хлопнул о стол.
— Получил приказ на разведку по правую сторону Днестра. Двигаемся к переправе. Я из головного танка наблюдаю, какой ералаш вокруг творится. Навстречу — полуторка с пехотой, шоферюга гудит — вроде танк ему дорогу уступить должен. Я соскочил на землю, дернул дверь кабины, оторвал его, грешника, от баранки ну и смазал, конечно, по мордасам. Поворачиваюсь, а вслед за мной лейтенант, который рядом с водителем сидел. «Можно вас, товарищ Герой Советского Союза, на одну минуту?» Офицерик сам тоненький, не человек хлястик. У нас про таких говорили: дашь соплей — надвое переломится. А он выдержанный, вежливый. «Я вам вот что доложить хотел…» — «Не до баек мне сейчас, на задание спешу». Но лейтенант настырный: «Долго, мол, не задержу. Мы только с переправы. Там пробка — машины, танки, подводы. А немцы знай пикируют. Вдруг какой-то подполковник верхом — может, себе дорогу пробивал, может, часть вел — только плеткой вгорячах туда-сюда бьет и даже не глядит. По одной фуре хлестнул, а на ней солдат раненый. «Зря, — говорит, — товарищ подполковник, стараетесь, ногу-то у меня германским снарядом оторвало, вы по пустому месту ударили»… С подполковника враз весь пыл сошел. Спрыгнул с лошади, бросил плетку, снял шапку:
«Прости, браток родимый»… Вот историю какую рассказал мне лейтенант…
Подгорбунский в изнеможении опустил голову, притих. Только длинные пальцы продолжали обрывать край газеты.
— Стою как обалделый. Словно я тот самый подполковник. А лейтенант спокойиенький, меня глазами злыми сверлит. «Разрешите, говорит, добавить: рядовой боец, которого вы только что по лицу смазали, пять раз раненый. Гражданскую, финскую и эту войну воюет. И между прочим, за то, чтобы никто его по морде бить не мог: ни бог, ни царь и ни герой». На слово «герой» он, конечно, особенно нажал. Повернул через левое плечо — и к машине. Потом у ребят узнал — того лейтенанта фамилия Мочалов…
— Петя Мочалов? — переспросил я.
— Вы его знаете?
— Да.
— Вот какой случай, разговор какой. Всякого я за свой век нагляделся — и сам по морде получал и других прикладывал. Но чтобы так по сердцу резанули не было.
Снова, как и в начале разговора, он ткнул себя пальцем в левый карман гимнастерки. И вдруг какая-то новая мысль отразилась в глазах Подгорбунского.
— Как думаете, Мочалов на меня рапорт подаст?
— Не знаю. Вряд ли.
— Ну, подаст — не подаст — это теперь дело десятое. Любое наказание приму без обиды. Хоть Героя пусть отнимают, хоть в рядовые разжалуют…
В разговоре исчезло ощущение времени. Появившийся Балыков, заспанный и недовольный, прошел к окну, стал ворча выдергивать кнопки, державшие листы картона.
— Между прочим, давно уже развиднелось, — хмуро произнес он, задул лампу-молнию и, укоризненно глянув на Подгорбунского, собрал в ладонь мятые бумажные клочья все, что осталось от лежавшей на столе газеты.