это стиль гигантского монолога, стиль безостановочного «говорения» и это в то же время фиксация расчленения материи на атомы, это образ, который стремится быть точным в каждой мелочи, в каждой детали, заботливо подбираемой фразой. К тому же мир, отраженный Прустом, — не застывший мир, и движется, тянется фраза, не способная остановиться:
«…B то время как судомойка, — невольно сообщая блеск превосходству Франсуазы, как Заблуждение, по контрасту, делает более блистательным торжество Истины — подавала кофе, который по мнению мамы, был не более, чем горячей водичкой, и приносила затем в наши комнаты горячую воду, которая была только чуть теплой, я растягивался на кровати, с книгой в руке, в своей комнате, трепетно охранявшей свою зыбкую прозрачную свежесть от послеполуденного солнца, луч которого все же ухитрялся просунуть сквозь щелку в прикрытой ставне золотистые свои крылья и замирал неподвижно в уголку оконной рамы, словно застывший на цветке мотылек. В комнате царил полумрак, едва позволявший читать, и ощущение яркого дневного света давали мне только доносившийся с улицы Кюр стук (это Камю, извещенный Франсуазой, что тетя не «отдыхает» и что можно, значит, шуметь, заколачивал какие-то пропыленные ящики), который, отдаваясь в глухом воздухе, характерном для жаркой погоды, казалось, каскадом рассыпал далеко кругом кроваво-красные звезды; а также мухи, исполнявшие передо мной, в негромком концерте, своеобразную летнюю камерную музыку; музыка эта не вызывает представления о лете таким способом, как мелодия человеческой музыки, услышанная случайно в погожий летний день, напоминает нам его впоследствии; она соединена с летом более тесной и более необходимой связью: рожденная солнечными днями и возрождающаяся лишь вместе с ними, заключающая в себе какую-то частицу их сущности, она не только пробуждает их образ в нашей памяти, но служит гарантией их возврата, их действительного присутствия, обступающего нас со всех сторон и как бы непосредственно осязаемого»[72] … и т. д., и т. п.
Мы взяли совсем незначительный кусочек, выхватили одно лишь мгновение из романа Пруста. Но тем заметнее особенное и виртуозное мастерство писателя, тем заметнее, как на узкой основе, в крайне ограниченных пределах вырастает необычайно богатая оттенками, многообразная художественная ткань. Сообщая только о том, что «растягивается», рассказчик захватывает в сеть своей фразы серию одновременно или даже в известной последовательности происходящих событий, благодаря чему и судомойка, и комната включаются в единый поток восприятия («все перечувствовать»), сохраняя при этом самостоятельность реально существующего предмета. Оказавшись в комнате вместе с героем, мы необыкновенно живо представляем себе и ее полумрак, и яркий свет вне дома. Пруст дает «объемное» ощущение, сочетая впечатления и цветовые, и звуковые, вся эмоциональная гамма проигрывается перед читателем, все органы чувств приведены в действие, создавая эмоционально-интенсивное восприятие реальности. Подвижная фраза необыкновенно гибка и переменчива, она следует логике впечатлений. Вот судомойка вызывает сравнение с обычно подающей герою кофе Франсуазой, вот само принесенное кофе оценивается неизменным для рассказчика авторитетом, материнским, вот, «растянувшись», герой осязает комнату, оживленную целой метафорической поэтической картиной. Ни одна попутная деталь не опускается, все фиксируются или в своей точно названной функции, или же в своем переносно-образном значении: стук — это заколачивание пропыленных ящиков, но мухи — исполнители «летней камерной музыки». Пруст непринужденно перемещается в совершенно различные сферы. В одной и той же фразе у него оказывается точно наименованная улица, на которой происходит такое заурядное дело, каким является заколачивание ящиков, даже имя рабочего названо, даже сообщено, что взялся он за это дело, ибо Франсуаза сказала, что тетя не отдыхает и стучать можно, — и вдруг вслед за натуралистическим снимком бытовой оценки развертывается цепь внутренних ассоциаций и сопоставлений, бытовая доскональность сменяется интенсивной работой воображения, повествование уходит «вовнутрь», абстрагируется, далеко отступая от банальной первопричины, от расшумевшихся в запертой комнате мух.
Важнейшей особенностью Пруста-художника было воспроизведение микрокосма в постоянном движении составляющих его частиц. Движение ограничено в относительно замкнутом мире, центром которого является «я», ограничено местами почти столь же категорически, как жизнь в пределах аквариума — движение общества, история, повторяем, слабо улавливается писателем. Но внутри гигантского «аквариума», где заключено «я», Пруст ловит каждый миг, фиксирует все стадии перемен вечно изменчивого, словно текущего мира «элементарных частиц». Стоит остановиться взору художника на каком-то объекте — как тут же оказывается, что он стал иным. Роман — это одновременное «течение» многих образов, это «поток», в котором они всплывают время от времени, неожиданно, без подготовки и связи.
Преобладание мелочей и деталей в романе Пруст объяснял особенностями «инстинктивной памяти», ссылаясь на то, что лучше всего в глубинах нашего сознания сохраняется позабытое, а забываются обычно мелочи и детали. Объяснял он это и тем, что не разум, но впечатление дает наиболее глубокие и устойчивые истины, впечатление наших чувств от созерцаемых предметов. Какие бы объяснения ни давал сам Пруст, особая функция мелочи бросается в глаза. Особенная прежде всего потому, что как бы ни складывалась жизнь героя — рассказчика романа, в какие бы высокие салоны он ни проникал, какие бы драмы с ним не случались, его память, словно навязчивой идеей, одержима вечно всплывающими первыми, казалось бы незначительными впечатлениями детства, прогулок то в сторону Сванна, то в сторону Германтов, видом местной колокольни, деревьев, запахами придорожных трав. Эти впечатления навсегда остаются пробным камнем и истинно живой реальностью, они навязчивы и тогда, когда речь идет о наслаждении искусством, и тогда, когда герой одержим радостями любви. Они раз и навсегда даны «telles quelles» — такими, какими они были в действительности, какими они навечно законсервировались в мире подсознания, выходя на поверхность сознания в свежем и живом виде. Все огромное сооружение — как бы в ракурсе этих вечных мелочей бытия, идущих лейтмотивом через все тома романа, этих первоначальных впечатлений. Память держится за них еще и в силу мрачной концепции Пруста, созерцающего безостановочное течение времени, все с собой уносящего в царство забвения.
«Все изнашивается, все гибнет, все разрушается», — вот та реальность, доминирующая в романе, в котором прежде чем заняться поисками утраченного, герой вынужден был пережить утраты. Одну за другой: уходит любовь, умирают близкие люди, рассеиваются иллюзии… Страдание становится признаком повседневности. Как и во фрагментах первой книги Пруста «Наслаждения и дни», жизнь несет одни лишь разочарования, жизнь полна угроз. Исчезают даже чувства — «мне все равно», все чаще констатирует рассказчик. И лишь церковь в Комбре возвышается над грудой развалин, в которую превращается жизнь. Лишь церковь, да воссоздающее ее искусство. Лишь церковь, да деревья родных мест, вкус печенья, сохранившийся с детства, — все, что живет в немеркнущей «инстинктивной памяти», с радостного восстановления чего вновь начинается уже почти совсем ушедшая жизнь, с воссоздания чего начинается искусство.
Горизонт навечно утвердившихся в сознании рассказчика мелочей — это горизонт его бытия и его искусства. Вот почему их воссоздание с помощью «инстинктивной памяти» сопровождается острым чувством радости, радости обретенной наконец, после долгих поисков и многих разочарований, способности к созиданию, к искусству, радости обретенной жизни, поскольку рассказчик поднялся в состояние «вне времени», а значит вырвался из лап все пожирающего времени, выбрался из его разрушительного потока. «Инстинктивная память» предоставляет — как мы видим — сознанию факты одновременно настоящего (от них она исходит, как от начального толчка) и прошлого. Поскольку «реальность разочаровывает» и наслаждаться можно «только в мире моего воображения», то такое состояние расценивается Прустом как идеальное, «чистое», «вневременное». Тем более, что, поскольку оно «вневременное», оно позволяет не бояться будущего.
Итак, «время найдено».
Но столь радующий писателя итог — иллюзия. Мы видим, каким путем он шел, какой он круг очертил, вернувшись в последнем томе романа к своему первому тому не только во имя композиционной стройности, не только вследствие одержимости исходной идеей, но и по причине прикованности к тому «микромиру», выйти за пределы которого или рассмотреть смысл, внутреннее содержание «макромира» Прусту становится все труднее, все невозможнее. И мы чувствуем, что все гигантское сооружение — это бесконечное нанизывание петель, которые могут быть распущены одним рывком, чтобы вернуться к первоначальному единственно реальному моменту.
«Эгоцентрический», устремленный к «я» метод Пруста можно сравнить с тем, как устроены известные