социальными бурями, приближались палачи не только монархии, не только православия… А навязчивая идея Царьграда и «проливов» маячила перед взором последнего царя с такой же неподвижностью, как перед взором Потёмкина. Сказывалась всё та же врождённая неспособность мыслить в мировом масштабе и расти вровень с раздвиганием исторических арен.
Проблема проливов заслуживала быть одной из второстепенных проблем российской государственности — не более. Ибо выход в Средиземное море, столь же замкнутое, как и Чёрное, не сулил России ничего, кроме частных торговых выгод да новых конфликтов с новыми соседями. Только неисправимо провинциальному сознанию он мог вообще казаться выходом куда-то. Он вопиюще не соответствовал ни размаху, ни перспективам XIX и тем более XX века. Уж если приходилось добиваться выхода к открытому морю, то как было не видеть, что прямо по тифлисскому меридиану на юг, отгороженные от России только остановившейся в развитии, но всё ещё агрессивной Персией, подкатываются к берегу волны Индийского океана? То, чего не мог бы добиться Пётр, когда южные степи и Грузия ещё не были присоединены, могли бы и должны были бы выполнить государи на рубеже или в начале XIX века. Но все они с поразительным равнодушием отнеслись к этой задаче. Достаточно было столкнуться с дипломатическими происками Англии, чтобы начавшееся в Иран русское движение было приостановлено навсегда. Только гибель Грибоедова чернеет, как траурный памятник, на этой дороге, по которой российская государственность сумела сделать лишь один шаг, и притом только для того, чтобы сейчас же отдернуть ногу.
Столь же не способен оказался Второй демон государственности усмотреть что-либо серьёзное во владениях сибирских и тихоокеанских. В конце концов эта аморфная, близорукая политика достойно увенчалась Цусимою и Мукденом.
Однако часто ставится вопрос: действительно ли нуждалась Россия в этих пустых пространствах? Не слишком ли огромной оказалась территория? Стоила ли она таких жертв?
Верно, жертв она стоила немало, стоит и до сих пор. Но занятие почти пустых сибирских, дальневосточных, американских территорий производилось, как я уже указывал, не силами государства, а силами самого народа. Сетовать на подобный процесс так же странно, как жаловаться, например, на жидкость, которая, будучи разлита на плоской поверхности, в силу законов природы будет растекаться по ней до тех пор, пока энергию растекания не перевесит сила сцепления частиц. Но в той же мере, в какой согласно с естественными законами было растекание сверхнарода по просторам пустых земель, в такой же мере несогласны с этими законами, а согласны с ложно понятыми государственными интересами были многие завоевательные устремления империи Второго уицраора. Это целиком относится и к идее проливов, и к кровопролитным Балканским войнам, и к завоеванию стран Средней Азии, в которых Россия нисколько не нуждалась и о присоединении которых не подумал бы, вероятно, никто, если бы не трусость государственных деятелей, в чьих глазах опасность занятия Средней Азии англичанами — опасность совершенно нереальная — выросла наконец до размеров неотвязного кошмара. Словом, удары направлялись не туда, куда направил бы их уицраор, если бы смысл и пафос мирового пространства не был ему чужд. Инвольтировать этим пафосом демона государственности демиургу не удавалось. А задача между тем заключалась именно в том, чтобы заполнить Россией всё полое пространство между существующими ныне культурами. Занятием Сибири и Аляски народ подсказывал своей империи, в каком направлении следует прилагать усилия; но этот голос не был ни услышан, ни понят. География и история подсказывали императорам выход в Индийский океан; но и это оказалось гласом вопиющего в пустыне.
Однако как же это, — может поразиться кто-нибудь: значит, историческое размышление может приводить к оправданию завоевательных предприятий? и даже к сожалению о том, что такого-то предприятия не произошло? Мыслимо ли примирить это с элементарными нравственными нормами, ясными для нас как день и необходимыми как хлеб?
Затрагивается кардинальнейшая тема, основные принципы метаисторической этики. Конечно, и читателям, и автору было бы приятнее, если бы ответ был дан в виде лаконических афоризмов. Но это превышает мои возможности. И, не претендуя на краткость этой главы, я предпочту здесь немного задержаться, чем оставить читателя в состоянии недоумения и даже возмущения.
Облегчить задачу поможет то предварительное соображение, что некоторые явления истории, сами по себе остающиеся злом, потому что они несут множеству людей страдание и гибель, могут быть в то же время, и даже совершенно очевидно, меньшим из зол. Война есть источник страдания народов и понижения их морального уровня, следовательно — зло. Но мыслимо зло ещё большее, например — зло длительного, всеобщего, истощающего народ порабощения. И если ставится исторический выбор между этими двумя проявлениями зла, то выбор меньшего из них оправдывается. Борьба с татарами, с польским нашествием в 1612 году, с Наполеоном — все эти войны стоили колоссальной суммы страданий и жертв, и, однако, в том, что эти жертвы были оправданны, не сомневается никто. С точки зрения метаистории, самой страшной катастрофой является непоправимая неудача выполнения сверхнародом его метаисторического (и исторического) задания. Любая извилина исторического пути, в конце которой маячит такая опасность, должна быть избегнута любой ценой. И когда подобная опасность давит на одну из чаш весов, никакая сумма личных страданий не может её перевесить.
Конечно, этот закон жесток. Но в этом повинны не демиурги, и не Бог-Творец. Биологическим и историческим законам, господствующим в Шаданакаре теперь, нельзя найти иного нравственного осмысления, как только признать их двойственность; понять утяжелённость, искажённость первоначальных, Провидением творившихся принципов всеобщего восхождения вмешательством демонических сил. Но просветление Закона — задача грандиозных периодов. Оно не совершится в мгновение ока по нашему мановению. Мы живём внутри Закона, ему подчинены и с ним принуждены считаться как с фактом. Больше того: Закон — далеко не худшее из возможного. Худшее из возможного — его дальнейшее искажение и утяжеление — мечта Противобога. Вот почему и к самому Закону во многих случаях следует подходить как к меньшему из зол.
Оставлять этот тезис без конкретных исторических примеров я не хочу. Как подойти, скажем, к такому факту, как колониальная экспансия европейских наций в XVI–XIX веках? С точки зрения «абсолютного гуманизма» это было непрерывной цепью насилий сильного над слабым, а зачастую даже худшего над лучшим. Путём этого насилия обогащались верхние слои западноевропейского общества и истощались, даже вовсе сходили с исторической сцены народы в других частях света. Не только с точки зрения каких- либо теорий, но и просто с точки зрения нашей непосредственной живой совести, это чудовищно.
Так. Ну а с точки зрения метаисторической?
Метаистория потому и есть метаистория, что для неё невозможно рассмотрение ни отдельной человеческой жизни, ни существование целого народа или человечества в отрыве от духовного предсуществования и посмертия. Стезя космического становления любого существа или их группы прочертилась уже сквозь слои иноматериальностей, ряды миров, по лестнице разных форм бытия и, миновав форму, в которой мы пребываем сейчас, устремится — может быть, на неизмеримые периоды — в новую чреду восходящих и просветляющихся миров. Переживаемый нами отрезок по отношению к целому сравним с десятисекундной остановкой на полустанке в ночной степи пересекающего гигантский материк пассажирского поезда. И пока мы не приучим себя к созерцанию исторических и космических панорам во всём их величии, пока не привыкнем к таким пропорциям, масштабам и закономерностям, до тех пор наши суждения будут мало чем отличаться от суждений насекомого или животного, умеющего подходить к явлениям жизни только под углом зрения его личных интересов или интересов крошечного коллектива.
Наша непосредственная совесть возмущается зрелищем страдания — и в этом она права. Но она не умеет учитывать ни возможностей ещё горшего страдания, которые данным страданием предотвращаются, ни всей необозримой дали и неисповедимой сложности духовных судеб как монады, так и их объединений. В этом — её ограниченность. Столь же правильны и столь же ограниченны и все гуманистические нормы, из импульса этой совести рождённые.
Метаисторическая этика зиждется на абсолютном доверии. В иных случаях метаисторику может приоткрыться то, ради чего принесены и чем окупятся такие-то историческое, казалось бы бессмысленные, жертвы. В других случаях это превышает вместимость его сознания. В третьих — уясняется, что данные жертвы и сами исторические обстоятельства, их вызвавшие, суть проявления сил Противобога, вызваны наперекор и вразрез с замыслами Провиденциальных начал и потому не оправданы ничем. Но во всех этих случаях метаисторик верен своему единственному догмату: Ты — благ, и благ Твой промысел. Тёмное и жестокое — не от Тебя.