едва не от французского короля. «Сумароков, — гадает Михайла Васильевич, в который раз катая на языке фамилию своего всегдашнего недоброхота. — Морока от ума или сумность от рока?» Однако ответа не находит. Одно ясно и уже не однажды им говорено: «Не бывать, Шурка, по-твоему, покуль есть на Руси язык да вера. Не с руки природному русаку перепевать французски галантны пиески. Об Отечестве нать мыслить. О славе его и благоденствии…»
Сумароков — известный лицедей — обряжен в платье эллина — потому, видать, и норовит встать подле колонны. Это и наводит Ломоносова на мысль.
— Сему фанту читать «Телемахиду» — сочинение нашего несравненного пиита Тредиаковского.
По зале разносится смех. Еще бы! Доселе Василь Кириллович с Александром Петровичем в одну дуду дудели, уличая Ломоносова во всех смертных грехах. А теперь что? Как кошка с собакой?.. Иные возгласы доходят и до Ломоносова, даром что он далеко. А Михайла Васильевич, сидя спиной к гудящей толпе, грустно усмехается. Тем ли ему заниматься? То ли делать, что понуждают?
Снова приносят толстенный том, и к сиплому бурчанию Миллера присоединяются лающие покрики Сумарокова.
Черед приходит новому фанту. Однако прежде чем его объявить, Михайле Васильевичу велят отодвинуться в глубь залы да завязывают его единственно открытый глаз — кому-то блазнится, что он все видит и слышит, толь метко палит по персонам. Ломоносов со всем соглашается, лишь, когда подносят долгий фуляр, велит повязку накладывать наискосок, дабы не досадить больной глаз.
На очереди — фант Ивашки Елагина, еще одного стихотворца. «А-а, задиристый петушок, — усмехается про себя Михайла Васильевич. — Выходит, и ты попал, аки кур в ощип? То-то потешится, на тебя глядючи, Иван Иванович. Ну да и поделом. Как аукнется, так и откликнется, то бишь прокукарекается. Не забыл, чай, свои пашквильные вирши?»
— Сему фанту неустанно повторять одно: «Я — зоил».
— Зоил, — разносится по толпе, — он и есть зоил, ябедник и задира. Вот ему как, зоилу!
Довольна толпа, пока ее не касается, рада-раде-шенька понасмешничать да покуражиться, покуль ее не трогают. А едва заденешь — тигрой злобной ощерится, готовая растерзать. Ему, Ломоносову, сие ведомо: на своей шкуре испытал хищный оскал ее.
А вот и следующий фант. Государыня держит в щепотке золотой перстень. На чьей руке он сверкает обыкновенно, сей приметный изумруд? На руке Шумахера — коренного врага. А вот и он сам, подагрой скрюченный. Ишь, приперся пред императорские очи, чая дождаться от нее каких-нито державных милостей. Все, кажется, уже стяжал — что льзя и что нельзя. Одной ногой в могиле, а все норовит что- нибудь ухватить, растопыривая трясущиеся клешни… И зятек тут же, Тауберт — верный и послушный Гансик. «Ну что ж, господа, — заключает Ломоносов, — шутка будет простая, какие и любит толпа, однако же со смыслом. Какая у вас, герр Шумахер и герр Тауберт, обутка? У старого— разношенная, большая, под отечную ступню. У младшего — чуть больше женской, совсем новая, слегка разве слугой разношенная. Ну вот и получайте…»
— Сему фанту поменяться башмаками с господином Таубертом.
Толпа замирает — экая насмешка над всесильным Шумахером, — но более тут ошеломления. Как точно попадает Ломоносов! Ведь смыслов-то тут не один, а множество. И то, что за глаза Шумахера прозывают Сапожником, переводя на русский его немецкую фамилию. И то, что свою должность, аки обутку, он норовит передать и наверняка переведает своему зятю — Тауберту. А третье — спустя долгую ошеломительно-восхищенную паузу — уже кто-то и проговаривает:
— Два сапога — пара.
Сей задорный смешок тотчас подхватывают карла с карлицей, принявшись на все лады повторять: «Два сапога — пара». А повторяя, плюхаются на пол и, широко разводя кривые ножонки, обмениваются своими шутовскими башмаками.
Вид дураков приводит в необыкновенное веселье императрицу. Она хохочет, давая волю и толпе. Кто скажет, что смеются над Шумахером и его зятем — спесивой немчурой? Хохочут над выходкой карла и карлицы. Разумеется, поглядывают и на перемещения двух пар немецких башмаков, но это так, между прочим, тем более что одни никак не налезают на оплывшую ступню, а другие болтаются на тощих лодыжках. Да-да! Всех занимают карла с карлицей, у которых обмен обуткой идет немного успешнее, и государыню, видать, — также. Нет, вниманием Шумахера с зятем она не обходит. Правда, мимолетно, едва коснувшись взглядом. А чуть займется новый прилив смеха, тотчас переводит свой взор на дураков. То-то весело!
Смеется Елизавета Петровна от души, от всего сердца — широко и по-русски. Однако нет-нет да и бросит среди хохота пытливый взгляд в сторону Ломоносова: глаза, что ли, у него на затылке выросли?
Михайла Васильевич устало усмехается. Как себя ни готовил, ни распалял, а нет в нем ни злости, ни злорадства. Потому потеха сия боле томит, нежели радует. Да и какая в том радость — наблюдать, как скрюченный, морщинистый старичонка, весь красный, в съехавшем на сторону парике, пыжится исполнить прихоть государыни, воплощенную в его, Ломоносова, фантазию! В Академическом собрании сей прохвост выворачивался из любого его капкана, умудряясь улизнуть даже тогда, когда уже бывал прищемлен за хвост. А тут не смеет — здесь око императрицы, — даже пикнуть боится. Жалкий и тщедушный человеченко! Брезгливость охватывает Михайлу Васильевича. Охота прекратить эту жалкую комедию, дабы не видеть потуги Шумахера, да только толпа еще не натешилась, довольная шуткой. Много ли ей надо, толпе!
Наконец отсмеявшись, государыня выпускает из внимания карлу с карлицей, Шумахера с Таубертом и берется за следующий фант. При виде оного утягивает голову в плечи Тредиаковский: на указательном пальце императрицы повисают четки — костяные иезуитские побрякушки. «От дяди ни пяди — так, что ли?.. Эх, Васька, Васька, по кою пору ты будешь повторять католицкие зады? А главное— доколе природному русскому языку будешь навязывать чужие правила? Негож польский стих для русской речи — доказано же тебе, а ты по сию пору упрямствуешь, аки буриданов осел».
Сравнение у Михайлы Васильевича аукается в рифму, потому как в тишине доносится заплетающийся голос Ивашки Елагина.
— Я зо-л, я — зол, я — сол… — твердит тот. К нему, по повелению карлицы, поставлен гвардеец, и Елагин без конца, покуль не кончатся фанты, будет твердить веленую фразу. Из толпы доносятся пересмешки: «Зоил стал ослом». Но матушка не дает пересмешникам воли:
— Так что велишь, Михайла Васильевич?
— Сему фанту встать на дыбы и твердить: «Я — на Олимпе!»
— Ха-ха-ха! — Толпа покатывается со смеху. Толпа ведает, что над Тредиаковским смеяться дозволено, и она не сдерживается, справедливо полагая, что дыбы — все-таки не дыба. Тучный Василий Кириллович покрывается пятнами: куда ему такая морока? Да делать нечего — с улицы, с дворовых забав уже тащат ходули, и хочешь не хочешь, а заданный урок придется исполнять. Василий Кириллович кидает умоляющий взгляд на государыню, растерянный — в сторону Ломоносова. Но Михайла Васильевич и глазом не ведет, тем паче что оба завязаны. «Разве не ты, Василь Кириллович, всю дорогу твердишь, что ты первостатейный росский пиит, явно и заглазно клевещешь на соперников и едва не по головам оных взбираешься на Олимп? Ну так покажись во всем великолепии! Вот Олимп, вот ты! Давай, покрасуйся перед нами!»
Топочет Василий Кириллович, неуклюже ворочая ходулями. С обеих сторон его поддерживают гвардейцы. Топочет да приговаривает. Сколь сладка была бы в иное время эта фраза, кою он, профессор элоквенции[9], втайне лелеет, и скольдере гона горло ныне.
Ехидный смех разбирает окружающих при виде нелепо качающегося на ходулях Тредиаковского. А Ломоносова берег досада. «Кой смысл тебя, Васька, выставлять на смех, коли ты сам себя выставляешь шутом, норовя польстить вельможам?! Где был твой разум, где бродило твое достоинство, где шлялась твоя гордость, когда ты с одой в зубах полз по-собачьи к трону? Не оттого ли и на других пиитов поглядывают аки на потешных шавок?»
Всхлипывающе-бабий голос Тредиаковского гаснет за пределами залы, издали доносится только перестук ходуль. Нет жалости у Михайлы Васильевича — одна горечь, ведь иначе все могло бы быть. «Собрались бы втроем — Сашка, ты да я — да в три-то дуды и запели, не чиня один другому каверз. То-то бы погудка была!»
— А сему фанту что?.. — Государыня берет с подноса тонкую курительную трубку. «Такие трубки с