— Значит, любишь?
— Не знаю… Я же, когда он последний раз приезжал, совсем маленькой была… девчонка.
— А Лешка? Лешка ведь сватался за тебя. Чего же ты? Туда-сюда крутишься.
— Нет, Нюська! Замуж я ни за кого не пойду, пока институт не закончу.
Оксана глядела на неясно вырисовывавшийся квадрат окна. Чуть слышно шелестели листья, беспечно высвистывал соловей.
— Нюся!
— А?
— Нюсенька, чего у меня сердце болит? Вот тут, послушай. — Оксана прижала ее руку к своей груди. — Так тоскливо мне… ох!
— С чего это?
— Не знаю.
Нюся вздрагивала, борясь с одолевавшей дремотой, и вдруг услыхала, что Оксана плачет.
— Ты в своем уме, дивчина? Что это с тобой?
Нюся повернула к себе голову Оксаны, прикоснулась губами к ее мокрым глазам. Она по себе знала сладость этих беспричинных девичьих слез, знала, что они пройдут так же быстро и легко, как и появились, и потому ни о чем больше не допытывалась.
Все еще всхлипывая, Оксана укоризненно пробормотала:
— Какая же ты подружка после этого?
— После чего?
— Я плачу, а ты нет.
Нюся засмеялась:
— Ты и сама не знаешь, чего ревешь.
— Тебе хорошо. Полюбила своего Грицька и знать ничего не хочешь.
— Погоди! И ты кого-нибудь полюбишь.
Обнявшись, девушки долго лежали молча. Услышав ровное, спокойное дыхание задремавшей Оксаны, Нюся осторожно поправила под ее головой подушку. Но Оксана тотчас же встала и принялась закручивать косу.
— Ночуй у меня, Оксанка, — предложила Нюся.
— Ой, что ты! Мать же не знает, что я ушла.
Нюся проводила ее на крылечко. У порога подружки постояли. Оксана, поеживаясь, сказала:
— Ты Леше не рассказывай, что я плакала. А то он еще подумает что-нибудь непутевое.
В пятницу Остап Григорьевич проснулся рано. Выглянул в окно. Заря только занималась. На посветлевшем небосклоне догорали последние звезды. В предутренней зыбкой полутьме еще тонули очертания высокого берега за Днепром, вербы и тополя.
Остап Григорьевич опустил ноги с широкой деревянной кровати. Потирая рукой волосатую грудь, он смотрел, как жена затапливала печь. С вечера зарезали гуся, подходило тесто для калачей, и в кухне стоял кислый хмельной запах.
— Чего рано схватился? — спросила Катерина Федосеевна, не отрывая взгляда от полыхавшего пламени.
— Выспался.
Остап Григорьевич громко, во весь рот, зевнул, шагнул к сундуку, извлек оттуда праздничный костюм.
— Сашка́́ возьмешь на станцию? — приглушенным голосом спросила Катерина Федосеевна. — Крик еще с вечера поднял. Просится ехать.
Сосредоточенно посапывая, Остап Григорьевич прилаживал ремешок к шароварам. Глухо буркнул:
— Нехай спит.
— Возьми. Слез не оберешься.
Будто подтверждая ее слова, на кровати стремительно поднял стриженую голову девятилетний Сашко́́. Он, глядя еще сонными глазами на отца, приготовился зареветь.
— Вот, пожалуйста, — усмехнулась мать. — Такого удержишь? Нехай едет.
Сашко́ только сейчас заметил на отце праздничные шаровары и с негодованием откинул свои, требуя новые из сундука.
— Дурачок! — урезонивала мать. — Ладные штанцы, чего же в дороге праздничные пачкать.
— Ничего не пачкать!
— Эти же красивше.
— Ничего не красивше!
— Да ты спи еще, такой-сякой! — прикрикнул отец. — Ну? Чего смотришь? Спи, тебе говорят!
Но сон уже покинул хату. В соседней комнатушке, вздыхая, одевалась Василинка. Ей предстояло сбегать в Богодаровский лес за квитченнем[2]. Сашко́, заискивающе глядя на мать, приник к открытому сундуку.
Остап Григорьевич вышел на крыльцо. За черной каймой соснового бора мягко золотилось небо. От палисадника поднимался густой аромат ночных фиалок, крепким настоем, плавал над подворьем.
Поскрипывая свежесмазанными сапогами, Остап Григорьевич прошел к воротам; голубенькая лента дыма из трубки тянулась за его новым картузом.
Мимо бежала соседка с ведрами на коромыслах. Увидев Рубанюка, остановилась:
— Доброго ранку, дядько Остап.
— Доброго здоровья, Степанида.
— Петро, говорят, приезжает?
— Приезжает.
— Кончил свое учение?
Остап Григорьевич снисходительно посмотрел на нее.
— Кончил, раз отпускают из Москвы.
Ему было очень приятно поговорить о сыне, и он, опасаясь, что Степанида уйдет, смягчил голос, уже более словоохотливо и доверительно сказал:
— Этот долго на месте не усидит, чтобы без науки. У него ж, сама знаешь, порода какая. С малых лет беспокойный. То на тракториста кинулся учиться, то движок целое лето мастерил. А то, бывало, с лекарни его не вытянешь. В какие-то телескопы с фершалом все глядели на эти… дай бог памяти… енфузории.
— Так, так, — поддакивала Степанида. — А Ванюшка ваш ничего не пишет?
— Давно не писал.
— Что ж это он?
— Еще напишет.
Остап Григорьевич выколотил трубку, сунул в карман и вернулся к хате.
Просторная, веселая усадьба Рубанюков раскинулась за аккуратным плетнем, на развилке двух улиц. Осененная высокими елями, хата чистыми своими оконцами глядела в сад. Позже, когда взойдет солнце, густая листва накинет узорчатые тени на ее слепящие белые стены, на соломенную кровлю. Заиграют в его лучах посаженные Василинкой огненные чернобривцы, пунцовая гвоздика, желто-горячие настурции.
Мимо хлева и клуни тропинка ведет к фруктовому саду и на пасеку, проскальзывает под молочными ветвями бузины-невесты и теряется где-то в лугах.
Остап Григорьевич зашагал на пасеку. Из ульев вылетали пчелы. «Петро еще своего домашнего меда не ел, — пришло на ум старику, — и жерделы[3] не при нем посажены».
Он, не торопясь, обошел сад, проведал скотину, заглянул в амбар — и вдруг будто посторонними глазами увидел, как в последние годы незаметно окрепло и расцвело хозяйство, хоть и трудно было без сыновей.
Нелегко было ему начинать самостоятельную жизнь. В девятьсот четвертом году, на японской войне, убили отца. После него остались лишь низенькая саманная хатенка с отсыревшими углами и маленькими