на стыке двух берлинских улиц. Мысли набегают одна на другую вяло, сонно.
«Думают, возраст – это годовые кольца, или опыт, или умиротворение. Чепуха! Возраст – это когда стоишь и не знаешь: кинуться с разбегу в Шпрее или кинуться с кулаками на трясущих юбками туристов- шотландцев? А может, кинуться бежать? Но ведь никто не преследует. Да и бежать некуда. Есть, конечно, три-четыре точки в Берлине, куда хотелось вернуться, и тут же, близ этих точек, кого-то неведомого обнять, а обняв, навсегда присохнуть к обнимаемым – как жучок к смоле...»
Первая точка, ясное дело, собор.
Но сегодня службы нет. Огромный Берлинер Дом, то грузно нависающий над Шпрее, то парящий в воздухе, закрыт. Светящаяся точка – погасла.
Вторая точка – чуть подальше – кабачок на воде: тихо качаемый, манящий. Он-то, без сомнения, работает.
Третья точка, а верней множество точек, соединяющихся в две параллельные, безукоризненно рассчитанные прямые – Унтер ден Линден. Там уже начинают зеленеть, с тревогой следя за нашим миром подстав и подлянок, старые липы.
Четвертая точка – опять-таки Шпрее, дальний ее изгиб. Река эта, как уверяют берлинцы, движется на глубине своей против течения. И это движение подобно прозе жизни: начинаешь двигаться прямо, а потом тебя относит куда-то вбок, или вообще разворачивает назад.
Саженцы везли влажными, хорошенько сбрызнув водой. Землю с корней не оббивали и не обирали ее руками. Казалось, хрупкие и застенчивые саженцы быстро засохнут. Однако тот, кто их вез, знал: саженцы примутся.
Сельский хозяин, герр Зоммер, отнюдь не задешево отдавший полторы сотни саженцев берлинскому магистрату, радостно потирал руки. Легкий, кофейного цвета камзол его был распахнут. На лбу проступила испарина. Тонкий, прельщающий женское сословие нос, чуть подергивался, словно отыскивая в воздухе летучую радость, но, может, разнюхивая нечуемую хворь. Правда, хворей герр Зоммер не опасался: ни кладбищенских, ни речных, ни дорожных. Дух леса, дух свежащий и бодрый, дух, привезенный им из деревни, перешибал, как ему чудилось, все гнилостные дуновенья округи.
Возчик, доставивший в Берлин и господина Зоммера, и саженцы – тоже знал: они примутся. Одетый в грубую жилетку без рукавов, с ножом на поясе и длиннющим кнутом в руках, в коричневых высоких сапогах, с пряжками, заляпанными грязью, в широкополой, видавшей виды шляпе, наполовину закрывавшей лицо, кончавшееся узко-длинной каштановой бородой – возчик улыбался.
Целая аллея лип! В их деревне о таком – слыхом не слыхали.
Подул знобящий и, возможно, все-таки пропитанный тайными весенними недугами ветерок. Одна из лошадей скинула на землю пяток дымящихся яблок.
«И навоз кстати», – несильно стегнул лошадей возчик.
Через несколько часов, фура и фурлейт осторожно съезжали вниз с возвышенностей Котбуса. Порожняком, без хозяина и без саженцев, возчик возвращался назад, в деревню. Иногда он радостно озирался. Его веселили воспоминания о нежных липах, осторожно и ловко высаженных в жестковатую, отнюдь не такую податливую и пышную, как у них в деревне, землю.
Внезапно хлынул дождь.
Дождь становился сильней, настырней. Небесная вода грубо и быстро старалась очистить равнину от гнили и хвори. Конский навоз, только что сброшенный одной из лошадей, остро заблестел, потом разрыхлился, впитался в землю.
Время, отпущенное навозу, кончилось. Возчик вскорости умер от чумы. Все липы, кроме пяти-шести, принялись и через несколько лет дали цвет. За ними стала ухаживать пригожая, уже вошедшая в возраст и словно бы никуда из этого возраста не собирающаяся выходить, девушка: Марта-Магдалина.
Ты стоишь на улице, представляешь себе старонемецкого сельского хозяина и бородатого фурлейта, представляешь чуму, неслыханную легкость и нежность ее пробежек, но прежде всего, конечно, сладкую хрупкость саженцев.
Старые деревья через каждые тридцать-сорок лет начинают умирать, их осторожно выкапывают, увозят, вместо них высаживают другие. Но сейчас тебе почему-то кажется: на этом месте продолжают расти все те же деревья. Как их высадили в 1647-м – так они и растут. Растут, не погибают, только молодеют, прибавляют лист к листу, ветку к ветке, возвышаясь над всеми возрастами и печалями.
На Унтер ден Линден ты решаешь не возвращаться. Может, потому что оттуда рукой подать до Николай-штрассе. Сегодня утром, во время прогулки на Николай-штрассе, ты услышал русскую речь:
– Мы, русские, обожаем посплетничать. Только – боимся. И вы, дорогая моя, боитесь. А чего вам, милочка, бояться? Живем – как у Христа за пазухой. Берлинской-то стены давно нет! Только одна китайская где-то там и осталась. Ну так и нечего бояться! Отбросьте предрассудки! Ну признайтесь вы мне, старой дуре: у вас с этим жокеем – роман? Или так, мимолетность? Он притронулся к вам, вы к нему, и, как бабочки-лимонницы, – врозь, врозь!
Бр-р. Слушать соотечественниц, пусть даже и бывших, пусть даже под липами? Да ни за какие коврижки! Скорей в кабачок на воде. Но сперва – еще в одно местечко!
Стену снесли, а потом и разобрали по камешкам быстро. Искры и треск, быстрота решений и каменная пыль едва уловимо кружились над площадями и скверами огромного города. На прилегающих к рухнувшей стене улицах шум, скорость и треск вызвали к жизни какие-то неясные фантомы, флюиды.
А в это время на Унтер ден Линден по рядам лип, уже наполовину сбросивших лист, уплотнивших кору и поопустивших крупные ветви в предчувствии зимы, – шел гул, ропот.
Тихо-тревожно передавали липы друг другу весть: их могут выкорчевать, мелко изрубить, посечь листья и мелкие веточки, а потом вывезти всю эту зеленую кашу за город, на корм скоту! Так же, как в конце 30- х.
И тогда они (островок настоящей свободы, островок истинной жизни), и тогда они, предчеловеки, могут погибнуть навсегда. Тогда их бессмертие, передаваемое бульбочками хлорофилла и вспышками