что-то еще, чего не заметили те, кто назначали его на высокие посты. Это нечто его и погубило.
Если отбросить детали, то драма сводилась к следующему. Институт, где директорствовал доктор Михайлов, много лет (еще до его назначения) делал для военного ведомства некую комплексную вакцину. По причинам, не имеющим отношения к нашему рассказу, вакцина оказалась несовершенной и даже, более того, — опасной. Ее следовало еще несколько лет дорабатывать, совершенствовать. Министерство здравоохранения СССР не желало ничего слушать, чиновники требовали вакцину немедленно. Последний этап испытаний следовало провести на людях.
Чины Минздрава настаивали, чтобы директор ускорил испытание. Михайлов отказывался. Он отвечал, что препарат не готов, что испытания на кроликах дали ужасные результаты: прививка вакцины вызвала у зверьков глубокие абсцессы, некрозы. Прививать такой препарат людям нельзя. Такого же мнения держался и Ученый совет института.
Директору угрожали. Михайлов написал письмо министру. В ответ министерство направило в институт проверочную комиссию. Цель проверки состояла в том, чтобы неуправляемого директора снять, а вакцину срочно выпустить. После появления в институте комиссии у доктора Михайлова оставался последний шанс сохранить свою должность: следовало срочно подписать соответствующий протокол, утвердить вакцину годной для проверки на людях. Этим последним шансом на спасение он, однако, не воспользовался. Почему? Некоторые из его знакомых говорили, что человек военный, он несколько раз в своей жизни сам мучился от болезненных и малоэффективных прививок и жалел солдат, которым новая вакцина принесла бы еще больше страдания. Но подлинная причина лежала глубже. Люди, близкие к доктору Михайлову, знали, что под внешней грубостью и кажущейся стандартностью человек этот хранил душу врача-гуманиста. Требование испытывать непригодную вакцину на людях он рассматривал как акт безнравственности. Врач, чтущий клятву Гиппократа, он в давлении чиновников видел прежде всего этическое преступление. Инфаркт — следствие тяжелых нравственных переживаний — сразил его за сутки до того решающего заседания в институте, на котором, как он знал, чиновники одержат верх. Второй инфаркт добил его, когда, уже будучи отстраненным от должности, доктор Михайлов узнал, что вакцину на людях все-таки испытали.[109] У гроба ученого, обращаясь к толпе друзей и сослуживцев, его друг профессор Литинский сказал:
«Мы понимаем, отчего умер Иван Федорович, знаем, кто виноват в его смерти. Он умер как боец».
Доктор Михайлов действительно совершил подвиг, и подвиг этот особенно значителен из-за того, что совершил его директор. Тысячи коллег Ивана Федоровича каждый день подписывают самые бесчеловечные документы, совершают то, что от них требуют. Михайлов нашел в себе силы вырваться из этой трясины. Его смерть приводит на память слова Альберта Швейцера об Эйнштейне:
«Эйнштейн умер от сознания своей ответственности за нависшую над человечеством опасность атомной войны».[110]
Не станем сравнивать таланты Ивана Михайлова и Альберта Эйнштейна. Ибо не о таланте, а о совести ученого идет речь. Ответственность, совесть оказались в равной мере присущи и русскому микробиологу, и физику из Соединенных Штатов. А рисковал при этом протестующий русский профессор значительно большим…
Как я уже говорил, число неуправляемых в советском научном миллионе невелико. Но как бы ни складывалась личная судьба каждого из них, в целом главный итог морального ратоборства сводится к тому, что осуществлять свои научные функции ученый в Советском Союзе может лишь через неуправляемость, через нравственную борьбу. Иного пути нет. Всякая другая позиция лишает возможности оставаться ученым, ибо наука есть независимость мысли. Идея эта, само собой разумеющаяся для западного мышления, на советской почве оформилась сравнительно недавно, всего лишь лет двадцать назад. Через три года после смерти Сталина, в обстановке едва наступившей «оттепели» профессор Ульяновского пединститута Александр Александрович Любищев сформулировал свое главное пожелание молодым, вступающим в жизнь ученым в двух словах: «Будьте независимы». Шестидесятипятилетний биолог и философ призвал молодых сохранять: а) независимость от окружающих: «Ты сам свой высший суд»… б) независимость от условий среды… в) независимость от узкой специализации… и наконец г) от догматов любого сорта… Этот последний пункт он расшифровал так:
«Если можно говорить о бесспорном выводе из истории человеческой культуры, то этим выводом будет утверждение, что любое самое прогрессивное учение, переходя в неподлежащий критике догмат, превращается в тормоз общественного и научного развития».[111]
Манускрипт профессора А. А. Любищева предназначался для молодежной газеты и по понятным причинам в печать не попал. Тем не менее документ этот получил распространение в Самиздате и долго ходил по рукам, пробуждая от этической спячки лучшую часть российской молодежи.
Сегодня то в одном, то в другом углу страны, то в одном, то в другом научно-исследовательском институте мы встречаемся с людьми, для которых моральный императив, духовная раскрепощенность стали образом жизни. Преодолевая страх перед вполне реальной опасностью потерять работу, они стремятся хотя бы в пределах своей науки жить «не по лжи». Через полтора десятка лет после Любищева призыв к высокоморальному поведению ученого снова сформулировали супруги Абелевы.
«Одна из главных причин, заставляющих ученого совершать этические поступки, — внутренняя необходимость, чувство долга, стремление сохранить внутреннее равновесие и цельность. Мы мало что знаем о своем внутреннем мире, но одно мы знаем точно, что он неразделим… Ученый плодотворен лишь при наличии внутренней свободы, когда он следует своему интересу, доверяет своему мнению, когда он эмоционально живет в мире научных понятий и чувствует себя живой плотью науки… Ученый прекрасно знает, что, отступая от этической линии, он подрывает фундамент науки, способствует ее разрушению, наносит ей вред, который его активность в сфере исследования не может компенсировать. Тем самым он лишает смысла свою чисто научную деятельность. Изменяя научной совести, ученый убивает в себе исследователя — и это главное, что заставляет его с силой инстинкта самосохранения, вопреки трезвому расчету, с „ослиным“ упрямством стремиться к сохранению этической чистоты. Мы делаем это прежде всего для себя, а не для кого-то, кому мы помогаем, и не для конкретного осязаемого результата. Мы делаем это зачастую с досадой и раздражением, но делаем потому, что не сделать не можем».[112]
Таково кредо горстки неуправляемых, вкрапленных в миллион управляемой науки. Слова эти могут служить также групповым этическим портретом той лаборатории, которой уже много лет руководит сам Гарри Израилевич Абелев.
Отдельный ученый или целая лаборатория, исповедующие нравственный императив, подвергаются преследованиям не только оттого, что государственный аппарат и общество наше в массе своей не признают обязательности этических норм. Главная опасность для независимо мыслящей личности состоит в том, что ее этический протест рассматривается как протест политический: в СССР между интеллектуалом и властью нет нейтрального пространства. Учитель, врач, инженер, научный работник, писатель не могут сосуществовать с властью, сохраняя независимые взгляды и убеждения. Когда поэта Иосифа Бродского спросили в Америке, почему ему пришлось покинуть Советский Союз, он ответил:
«На моей родине гражданин может быть только рабом или врагом. Я не был ни тем, ни другим. Так как власти не знали, что делать с этой третьей категорией, они меня выслали».
В этом полушутливом ответе — вся конструкция официального советского сознания. Государственный аппарат либо «всасывает» вас, чтобы заставить служить своим намерениям, либо отбрасывает к барьеру